На гражданской панихиде я увидел Людмилу Соснову с матерью. Они стояли рядом с Каспировым. Обе в черном. Людмила так и простояла, закрыв платком рот.
Я вспомнил, как совсем недавно ко мне совершенно даже не разбитый, а раздавленный прибежал Кособоков:
— Кажется, я погиб, брат, — сказал он, тяжело опускаясь на стул. Я стал его успокаивать:
— Нет безвыходных положений. Давай спокойно разберемся. Я готов тебе помочь…
— Да не мне, Людмиле Сосновой помоги. С девчонкой творится что-то невообразимое. Вот-вот тронется. Мать ее с отцом на юг укатили. Попросили, чтобы я позванивал ей. У меня сложные отношения с этой семьей, ты знаешь…
Я не стал допытываться. Позвонил Людмиле. Она обрадовалась моему звонку, хотя тут же в трубку разрыдалась. В этот же день я взял такси и поехал к ней. Весь вечер она говорила, захлебываясь иногда слезами.
— Мать меня никогда не любила. Она любит себя. Ей для престижности нужна еще и дочь. Способная, талантливая и всякое такое. Вы представить себе не можете, как она выкамаривалась, когда приходили гости. А ну, Люда, покажи свои рисунки, а ну сыграй, а ну расскажи. Ей нужно было перед всеми похвастать: «Это я ее всему научила». И я, дура, маленькая была, не понимала, что она меня, знаете, как приправу всюду сует. У нее это в крови. Она даже этого не понимает! Она опять заплакала, и я спросил:
— Чего не понимает?
— Не понимает того, что одеяло-то на себя тянет постоянно, а я нагишом при всех!
— Как это?
— Очень просто. Я где-то вычитала, есть некоторые люди, которые хвалят других только для того, чтобы себя в лучшем свете показать. Кстати, это метод Толстого. Он о себе тоже только плохо говорит, а получается, что все дураки, а только он один мыслящая личность.
— Ты о маме не можешь так говорить, — сказал я, а сам поймал себя на мысли, что она права, и мне захотелось ее послушать. Она будто это поняла:
— Даже тогда, когда ко мне приходили друзья, которые на двадцать лет ее младше, и то она все делала, чтобы перетянуть их на свою сторону, а потом еще и гордилась тем, что с нею весь вечер все хотели разговаривать, танцевать и всякое такое…
И я вспомнил, как ее мать мне рассказывала: «Ну что мне было делать, я из кожи вон лезла, чтобы поднять ее статус в среде сверстников, и говорила с ребятишками, и танцевала с ними, а они ко мне как прилипли, так и отстать не могут». Я ей тогда сказал: «Вы неверно поступаете. Вы даже растлеваете дочь своим излишним вниманием…» — «Я ее очень люблю, — ответила мать. — В ней вижу весь смысл жизни».
Она говорила правду. Так ей казалось, что это было правдой…
— Если бы вы знали, как я ненавидеть стала мать, когда поняла, что она все лжет!
— А что папа?
— А… папа давно на все махнул рукой. У нас мама главный теоретик по семейному воспитанию. Она все книжки про всякое там творчество в воспитании таскает. Сначала по Споку, потом по индийским образцам, теперь у нее новая теория недозированного амаэ…
— Чего-чего? — удивился я.
— У японцев есть такое слово «амаэ», что означает «нежность, прикосновение, искренность, ласка», ну что-то типа дзен, только применимое к детям. Мама говорит, что ребенок в детстве должен получить достаточное количество этого амаэ. Знаете, детей в некоторых странах Востока воспитывают прямо противоположным способом, чем на Западе. То есть до семи лет не только не наказывается ребенок, но и всячески поощряется: делай что хочешь, и за все ты получишь это самое амаэ. Вот мама и практикует свою новую теорию на Алешке. И до того распустила мальчишку, что он уже мне на голову сел. Вчера отцу в суп бросил муху и стал реветь, чтобы отец съел суп вместе с мухой, отец хотел было повысить голос на Алешку, так мать как понесла против него, папа сделал вид, что съел муху, и Алешка успокоился. Вот так. Мать убеждена: главный тезис, который надо проводить в воспитании детей, должен звучать так: «Запрещается запрещать!»
— Но это лозунг каких-то экстремистских молодых людей, а твоя мама…
— Ну что вы! Это же главный девиз перестройки. Сейчас все помешались на свободных инициативах, а мама моя никакая не экстремистка. Она самый лояльный на свете человек. Но ей надо повыпендриваться перед всеми. Вот она и придумывает каждый день что-нибудь новенькое, и собирает вокруг себя всех крэйзи…
— А это еще что такое?
— Это термин. Означает он «сдвиг по фазе». Вот мама и вас считает крэйзи. — Люда улыбнулась.
— Меня? Быть этого не может.
— А вы не волнуйтесь. У мамы на этот счет тоже своя теория. Она говорит, что талантливым людям все простительно, даже быть немножечко сумасшедшим. Она всем ненормальность всякую прощает, кроме своей дочери. Она такая эгоистка, каких свет не видывал. Вы знаете, почему она Алешку родила? Она сказала, что она как женщина не до конца реализовалась! Опять для себя. Понимаете, какая чушь? Рожать, чтобы реализовать свои бабские возможности!
— Но почему это чушь? — Я улавливал: снова она в чем-то права. Я в последнее время часто слышал об этих способах самореализации. Даже знал молодых женщин, которые хотели родить ребенка, не выходя замуж. Они, однако, при этом интересовались здоровьем, родословной и хорошей наследственностью будущего инкогнито-отца, и рожали только с одной целью: реализовать — нет, тут я боюсь ошибиться, то ли зов материнства, то ли зов социального стандарта, впрочем, мне пояснила Люда и это:
— Моя мама не выносит папу, то бишь своего мужа. Он ей тоже нужен был для престижности. Папа — чудный человек. Такой покладистый байбак. Вкалывает, ждет с нетерпением выходных дней, отпуска, читает газеты по утрам, а по вечерам не оторвешь от телевизора, и мама рада тому, что он именно такой, крайне удобен для ее самореализации. Понимаете, я бы поняла еще ее, если бы она любила мужа и хотела бы воспроизвести в детях его лучшие черты, я бы поняла ее, если бы она наконец задумалась над тем, что, родив еще одного ребенка, она укрепит семью, нет же, папа от нее не убежит, даже если она гнать его будет в три шеи, он не уйдет. Так нет же, мама рожает, чтобы у нее… а вдруг появится талант, как у Жорж Санд или еще у кого-то. Вот так родился наш Алешка, жертва маминых капризов, и теперь до него нет никому дела, впрочем, кроме мамы, пока она его совсем не искалечит, не успокоится. Да и школа со своей блестящей технологией подключится и внесет свою лепту…
Она смотрела на меня насмешливо: это камушек в мой огород. Я подумал: она — гордость школы, уже в девятом классе — участница всех наших педагогических затей, она была председателем клуба «Юных педагогов», командиром многих походов, комсоргом класса, членом комитета, она была призером многих соревнований, в спорте, в художественном творчестве… Откуда же такой надлом в душе? Откуда такая злость и неблагодарность?! Я робко сказал ей:
— По-моему, ты не права…
Она вспыхнула, покраснела:
— Да, вы будете защищать школу и себя, и маму будете защищать во всем, и Эдварда Александровича, а знаете почему? Я вам скажу! Вы думаете, я не знаю, какие у Эдварда Александровича были отношения с мамой? Это папа ничего не видел, а я все видела.
— Что ты чепуху несешь? — сказал я, краснея. — Эдвард Александрович всегда любил твою маму. Она был для него интересной и умной женщиной. И она так увлеченно работала. Но он и папу твоего любил и сейчас его любит.
Люда слегка смутилась: все вроде бы так, а что я вкладываю в это сложнейшее словечко «люблю», попробуй разберись. Ведь если бы я остановился и не говорил бы про любовь Кособокова к ее отцу, все было бы понятно, а тут приплел и отца, и мать, и всех, это совсем другое, и нечего тень на плетень наводить. Она и сказала, будто согласившись:
— Да, это дело их. Только знайте, может быть, Эдвард Александрович и отнял у меня настоящее амаэ. Уж за кого мама отдала бы по-настоящему жизнь, так это за него. Я все знаю. Я все уже вычислила.
— Люда, милая девочка, что ты говоришь! Как у тебя язык поворачивается? Мама всегда так любила тебя. Не виноват же Эдвард Александрович в том, что мама к нему хорошо относится.
— Я его не обвиняю. Только зачем же так? Если уж полюбили друг друга, так и надо вместе жить и вместе рожать детей.
Я поднялся. За окном был яркий день. Вот так же ласково поблескивал пруд за окном, когда я однажды пришел в гости, а никого, кроме Людмилы, не было дома, и она сказала: «А я с подружкой решила на лодках покататься, хотите с нами?» Я согласился, и нам было весело, я учил девочек грести, табанить и сушить весла, и от того дня остались в памяти ощущения какого-то всеобщего блеска: травы, воды, глаз, волос, кожи, неба. Этот блеск радовал и беспокоил: может быть, есть какая-то непристойность в том, что я с ними оказался в этом разморенном и счастливом мире тепла, света, ликующего неба, а уходить никак не хотелось, и слава богу, пришла мать Людмилы и помахала нам платком, и я приметил, как сникла Люда, а я обрадованно, несколько фальшиво приветствовал ее мать, подгреб к берегу и по-доброму расстался с юными существами.
Теперь было лето, но так же ликующе отражалось в пруду синее небо, и так же скользили лодки по воде. Я думал: зачем Кособоков толкнул меня на этот разговор? Зачем понадобился я ему? Зачем она рассказывает мне про свои отношения с матерью, с Кособоковым и ни слова о Субботине, где уж точно зреет трагедия. Я решил легонько поинтересоваться Субботиным и таким образом как-то перевести разговор на другую тему. Я спросил:
— А что с Субботиным?
— Да при чем здесь я? Откуда я знаю, что с Субботиным! Я знать его не хочу!
— Люда! Вот тут-то ты не права. Нельзя быть такой жестокой. Если уж кто по-настоящему хорошо к тебе относится, так это Федя.
— Ну и пусть себе относится на здоровье. Я его не желаю видеть, не хочу даже говорить о нем,
— Я полагаю, что тебе было интересно с ним в клубе готовить последнее наше представление.
— То совсем другое, Владимир Петрович. Вы не хотите понять одного, что у нас есть школьная жизнь и есть своя личная, взрослая и по-настоящему тревожная жизнь, которая никакого отношения не имеет ни к вашим всем представлениям, ни к Сталину, ни к Бухарину, ни ко всем злодеяниям, вместе взятым.
— Не говори чепухи. Ты сейчас не в себе. Что-то стряслось с тобой. Если все, чем ты занималась в клубе, ерунда для тебя, то мне просто не о чем с тобой говорить.
— Простите, Владимир Петрович, я погорячилась. Понимаете, теоретический разговор о ценностях — это одно, а жизнь реальная — это совсем другое…
Я согласился с нею и стал говорить о том, что у каждого человека бывают кризисные состояния, что важнее всего в жизни держать себя в руках, не позволять разбушевавшимся чувствам увести себя с нравственной тропинки. В общем, я говорил хорошо и от чистого сердца, а она все тускнела и тускнела. А потом тихо прошептала с горечью:
— Господи, как же все вы однообразны…
— Ах так! — На моем лице изобразился, должно быть, гнев, она почувствовала, что я вот-вот уйду, что обидела меня в чем-то. И я был совершенно огорошен, когда она заплакала и заговорила, всхлипывая:
— Не уходите. Не покидайте меня сейчас. Мне так не хватает…
И я, круглый идиот, перебил ее, пытаясь сострить:
— Настоящего стопроцентного амаэ…
Бог ты мой, что же произошло после этих моих слов! Как она вскинулась! С какой злостью блеснули ее глаза: «Как же вы ничего не понимаете?! Неужели вам ничего не ясно?» Слезы прямо-таки брызнули из ее глаз, закрыв лицо руками, она выбежала на балкон, я, будто предчувствуя беду, бросился за ней. А она в один миг перекинулась через перила, а балкон-то десятого этажа, как я успел схватить ее за руку, ума не приложу, пытаюсь подтянуть ее к себе, ничего не выходит, весила она, как потом я узнал, под шестьдесят, а мне показалось, что все сто, руки мои прямо онемели, ногами зацепился за край балконной решетки, но все равно меня неудержимо тянет вниз: вот-вот либо разожмутся онемевшие мои пальцы, либо я вместе с нею вниз на асфальт. «Держись же!» — кричу я ей, а она как мертвая. Мне кажется, что она действительно лишилась сознания, сколько потом ни спрашивал у врачей, может ли человек в таком состоянии потерять сознание, никто толком не ответил. Окончательно растерявшись, я заорал что есть мочи: «Помогите!», и благо был воскресный день, выскочили хозяин девятого этажа с сыном, схватили Люду за ноги: спасли!
Я спускался вниз, ощущая в себе некоторое геройство: как же — удержал человека на весу, не всякий на такое способен, и думалось, что и они, соседи Людмилы, будут восторгаться мной. Но не тут-то было. Меня обдало холодом в квартире на девятом этаже. Хозяин, старик, с узкими ледяными глазками, просверлил меня насквозь, будто сказав: «Сукин же сын ты, подлец этакий, до чего же ты девчонку довел?!» И его сын стоит в сторонке, курит нервно, дым струей в форточку выдувает, не глядит на меня. И я сразу сник. Сразу все понял. И оправдываться бесполезно. И ощущаю на своей физиономии такую отвратительную жалобность или виноватость даже, что я ни скажи — все глупость. И все-таки я набрался храбрости, переборол робость, сказал, что снесу Люду домой. Но старик зло перебил меня:
— Пусть здесь лежит! — и пошел вызывать «скорую».
А Людмила, как услышала про «скорую помощь», так сама поднялась.
— Я к себе пойду.
Попытался было старик ее остановить, но она решительно отстранила его.
Около часа мы молчали. Приехала «скорая помощь». Сделали укол. Люда уснула, и я остался ждать. Через несколько часов она проснулась, я принес ей стакан чаю. Она не стала пить, посмотрела на меня с грустью:
— Извините.
А я улыбаюсь, и не знаю, что ей сказать, и, как вообще себя вести, не знаю, а в голове лишь одно сидит: тональность бы выдержать какую-нибудь нейтральную, успокоительную, будто ничего и не произошло. И стал я разводить психотерапию, словно продолжаю прежний наш разговор:
— А насчет японцев, индусов, тибетцев — это сейчас мода, конечно, такая, можно сказать, попытка открыть свою дверь чужим ключом. Чепуха это и насчет японского амаэ в европейском изложении. Мы хватаем приглянувшуюся нам черточку из чужой жизни и ну ее прикладывать к своей — жуть получается. Современный японский ребенок, может быть, самое несчастное в мире существо. В Японии есть термин «экзаменационный ад». Представь себе, малыш с двух лет готовится к сложнейшим экзаменам в детский сад. Бог ты мой, чего он только не должен уметь — и убрать квартиру, и рисовать, и петь, танцевать, командовать и, главное, подчиняться группе, какое здесь амаэ?!
Людмила недоверчиво посмотрела на меня, дескать, вранье, что ли, все, что пишут о Востоке.
Я спешу ей объяснить:
— Нет, не вранье. Но надо видеть жизнь народа в целом. Когда одному японцу сказали об этом амаэ, он ответил: «У японских детей нет детства. Наш школьник спит по пять-шесть часов, а остальное время — труд и зубрежка! Дело дошло до того, что промышленность выпускает специальные разборные ящики с освещением внутри. И в этот ящик, как в гроб, запирается снаружи дитятко и сидит в этом ящике, пока не выучит все уроки, одним словом, большой ложкой хлебает это амаэ. Тебе бы такой ящик, дорогая…
Я никогда не имел дела с самоубийцами. Наверное, моя психотерапия выглядела убогонько, потому она и сказала мне:
— Идите домой…
— Может быть, телеграмму дать родителям?
— Ни в коем случае! Прошу вас, не беспокойтесь, ничего больше не последует.
Я не спросил, что не последует. Как сомнамбула я двинулся к дверям, но навстречу мне вошли двое в милицейской форме. С ними был один в штатском. С саквояжем. Как выяснилось потом, врач. Меня отвели на кухню, врач остался с Людой. Я рассказал, как дело было. И, рассказывая, все время ощущал подозрительные взгляды милиционеров. Я не выдержал:
— На каком основании вы меня подозреваете? Это мои друзья! Понимаете, друзья!
Пришел врач, это был судмедэксперт. Он сказал:
— Вся в синяках, — и на меня с неприязнью. — Я вам рекомендую признаться.
— В чем?
— Не притворяйтесь! Характерные синяки в области живота и ног…
— Вас с десятого этажа стаскивали?
— У нас есть и свидетели…
— Чтo за чушь!
В дверь постучали. Вошел сосед с девятого этажа. Он, должно быть, и вызвал милицию. Его еще не спрашивали, а он сказал:
— Да мы ее легонько сняли. И я все слышал. Весь день шум был, грохот, и крик, чего уж там…
Как в спектакле. Те же и Людмила. Она вбежала:
— Что здесь происходит? Что вам надо?
— Ты расскажи им, как все было, — сказал я, не сдержавшись.
— Ничего я не буду рассказывать. Оставьте нас в покое.
Но нас в покое не оставили. Был составлен акт, который я отказался подписывать. Люда снова плакала, кричала:
— Вы что, хотите, чтобы я снова бросилась?!
Они ушли. Ощущение непоправимой беды. Я знал о подобных случаях. Вот тебе и амаэ.
Вечером ко мне пришел Кособоков. Я рассказал ему о всем происшедшем.
— Не оставляй девчонку. Прошу тебя, — сказал он.
— А в чем все же причина ее стресса? — спросил я, и мне показалось, что он стал уклоняться от ответа.
Я еще раз повторил вопрос, и он сказал неожиданно:
— Безделие. Живет человек не той жизнью.
— То есть как, безделие? Она же учится, и неплохо учится, занята общественной работой.
— Это все не то. Она и телом и душой на двадцать лет обогнала свою школу, и все наши нравоучения, и правила, и наши с тобой догмы. Она взрослый человек, а мы ее хотим превратить в беспомощного ребенка. Все эти четырнадцать часов, которые она загружена в школе, — чепуха, эти часы лишь оглушают человека, уничтожают его истинные человеческие начала. Потребительство, иждивенчество, лень — вот самая главная беда нашей молодежи. А два месяца летних каникул пролежать на диване — это прости, мой дорогой, кого хочешь с ума сведет!
С этим-то я согласился. Почему зарубежный школьник, даже сын богатого, трудится ежедневно не менее трех часов в неделю, и почему наш школьник отлучен от труда? Но это как-то уводило от Людмилы, от того, что с ней происходит.
Пришел к ней на следующий день, слава богу, она была в полном здравии. Успокаивая Люду, стал с нею говорить на равных.
— Я не знаю, почему у тебя опустились руки, почему энергия твоя иссякла. Я знаю многих молодых людей подобных тебе. Мне тревожно за них. В них пылает огонь потребительства. Да, пылает, при всей их инертности. Люди, подобные тебе, создают паразитарий. Безделие — мать всех пороков. Мастерская дьявола. Сами паразитарии, зная свою порочную сущность, придумывают разные оправдания: «Мы создаем духовные ценности. Это тоже труд. Христос именно так и трудился с апостолами. Сейчас, как никогда, люди нуждаются не столько в прагматизме, сколько в духовном общении». Или же такая оправдательная линия: «Я — йог. Я иду к высшему пониманию. К астралам». Такова логика этих «ищущих паразитов». Есть еще паразитизм грубый или вульгарный: здесь простое потребление, высасывание, выкачивание, берется все, что можно взять. Кто-то сказал: хищный инфантилизм. Может быть, и так.
Я рассказал ей о нашем споре когда-то с Кособоковым:
«Нельзя перебарщивать с духовной пищей, — говорил Кособоков. — Непереваренная духовная пища превращается во взрывчатку, рано или поздно произойдет взрыв. И не каждому надо раскрывать тайны души. Большинство должны жить в неведении и через неведение приходить к духовному величию…»
«Значит, опять идея элиты и быдла! — кричал я. — Маккиавеллизм!»
«Не горячись. Всякая гипертрофия губительна».
Я признался Людмиле и в своей возможной вине. Я бил на жалость, на пробуждение гуманных чувств. Подводил ее к тому, чтобы она занялась делом. Я уже придумал ей занятие. Договорился с детским садиком, чтобы ее взяли временно на работу.
Я боялся ей сказать о том, что ни за что пострадал или, может быть, пострадаю. Я молчу, изредка поглядывая, как она прижимает к губам почерневшее запястье, мои пальцы отпечатались на ее руке. Я вспомнил ее мать. Бедная женщина, она совсем недавно мне жаловалась: «Никаких ценностей! Неужели Людка стала такой бессердечной, такой безразличной? Откуда это?» А я успокаивал ее: «Прекрасная девочка. Все образуется. Она чудный ребенок». И я верю в то, что Люда действительно прекрасный человек. Добра, отзывчива и никак не хищная инфантилка. Просто она раба своей лени, немощи. Не бездуховность, а отсутствие духа, силы духа, душевной мощи, стойкости. А откуда же взяться духу? Люда говорит, что из нежности берется дух, из амаэ, из доброты. Для меня всегда было неразрешимым противоречие в этой вечной связке «сила-доброта». Я сознавал, что сила никак не противоположность добра, напротив, сила — это характеристика добра или зла. Сила — это степень, а не сущность или содержание. Бессильным добро не может быть. И вдруг пронзила меня, так показалось, светлая мысль! Я даже встал. Я вдруг увидел свое заблуждение. Да-да, страх перед Идеалом, перед силой доброты, перед способом ее выражения вот что изнутри всю жизнь подтачивало меня и теперь не дает возможности говорить в полный голос. Странно, доброта под сурдинку, шепотом, доброта, еле-еле передвигающая свои прозрачные, как ростки картофеля, ножки. Мой гуманизм, родившийся из тьмы, из заточения, как протест, как избавление от мук, которые выпали на долю и мне и моему поколению, — в растерянности перед Людмилой, перед ее силой, пусть искореженной, но силой, способной даже ценою жизни защитить идеал, пусть дурно понятый, но чистый в своей основе.
Я понял тогда, что страшусь этого Идеала. Я боюсь этой Людмилы, потому что она, нет, не блефует, не играет со смертью, она ею защищается, как самым надежным щитом. Самоуничтожение — ее последний аргумент.
Ко мне медленно, это всегда так у меня, подходил страх. Я где-то слышал, что попытки к самоубийству повторяются. Я гляжу на нее, и мне ее лицо кажется странным. И она пристально глядит на меня. Мне вдруг кажется, что я ей наговорил много оскорбительного, что она вскинулась и побежала к балкону, а мои пальцы не выдержали и разжались, и она с нечеловеческим криком полетела вниз, цепляясь за деревья, провода… От этой воображаемой картины мне еще прибавилось ознобу, и новая картина: милиция, ее соседи: «Он ее сбросил, мы слышали шум, грохот, сопротивление». — «Да кто вам поверит, что сама? Здоровый мужик не смог удержать, чепуха какая». И наручники, щелк-щелк, дорога дальняя: казенный дом. Я пытаюсь прогнать воображаемые картины, а они лезут и лезут в мою разгоряченную голову… Я глядел на нее, обессиленную, безразличную, а озноб все жестче и жестче просекал кожу на левой щеке, жаром обдавало меня собственное мое дыхание, и я едва слышно произнес, заикаясь от дрожи:
— Ты меня прости, ты во многом права. Это не беда, что в тебе нет достаточных сил, чтобы теперь строить жизнь по тем законам, которые ты считаешь приемлемыми. Силы придут. Была бы основа. А она в тебе есть. Только не теряй ее…
Она, может быть, не совсем меня понимала тогда, но ее трогало мое волнение, она радовалась тому новому свету, который вдруг пошел от меня, она слушала меня внимательно, и в ее глазах появлялось сочувствие. Мне казалось: какая-то родственная волна соединяла наши души, и мне хотелось ей разъяснить еще и еще раз, что она на пороге своего обновления, которое так необходимо и ей, и мне, и ее родителям, и всем, живущим на этой земле.
Мне так казалось. Но все было не так. Все было по-другому. И я был ошеломлен, когда Людмила спокойно сказала мне:
— Я люблю Эдварда Александровича…