В свое время Кособоков не просто познакомил меня со своим братом — это было году в шестьдесят пятом. Он просил меня пристроить Валентина Александровича в школу, которой и руководил и при которой была научная лаборатория. Вакансии были, и я взял Каспирова на полставки лаборанта, он стал вести с ребятами занятия по кино- и фотоделу. Каспиров был великолепным специалистом, и с ним было интересно беседовать. Кроме того, он обладал необыкновенной выдержкой и терпением. А такое качество в педагогическом коллективе — достоинство.
— Гляди, коварен мой братец, оттяпает тебе полбашки и скажет: «Так и было», — шутил Кособоков.
— Ну что ты! Деликатнейший человек, — отвечал я, а сам думал над тем, кто же он такой, этот крохотный Каспиров, у которого почти легендарная судьба и в котором, как заметил однажды его брат, отразились противоречии нашей прошлой жизни. Возможно, под влиянием кособоковских реплик он стал мне казаться сгустком эпохи, осколком прошлых бурь. Иногда смахивал на мудреца, и лицо его становилось приятным, но только до тех пор, пока не начинало дергаться белое припухшее веко. Тогда лицо его искажалось гримасой: он будто хотел ее смахнуть с лица, тряс головой, и делал это так, точно окунал голову в невидимые нам воды, окунал и преображался — жесткость сходила с его лица.
Я знал, что он в тридцатые годы был на Колыме, но не отбывал срок, а был призван на весьма и весьма ответственную работу. Когда мы близко сошлись, я сразу понял, что ему больше всего на свете хочется поговорить о том времени. Ему хотелось поведать, что он совсем необычный человек, что был посвящен в нечто такое, чего никто никогда не узнает, и если бы нашелся достойный человек, то он непременно бы открыл ему всю душу, и это, пролило бы яркий свет на многие события тридцатых-сороковых годов. Он иной раз приговаривал:
— Рассказики Солженицына — это, знаете ли, фольклор, а вот я мог бы рассказать… — И он снова будто обмакивал свою лысую головку в невидимые воды и по-петушиному гордо кивал, точно подтверждал: «Мы знаем такое, к чему никто не прикасался».
Я всматривался в него, и мне делалось не по себе. Я подозревал его в чем-то недобром и страшном. Впрочем, подозрительность — это общая черта всех современных людей. Во мне тоже будто живет какой-то отдельный человек, который собирает подозрения, систематизирует их, развивает те или иные версии, пытается расшифровать.
Мои впечатления о Каспирове, помноженные на краткие рассказы Кособокова и на мои домыслы, сложились в некий условный образ, разгадать который мне еще предстояло. Я думал, что этот маленький человечек, наверное, совершал преступления. И почти реально видел, как Каспиров двадцати лет от роду оказался в Магадане. По его рассказам выходило, что он каким-то образом был принят едва ли не начальником Дальстроя Тешиловым, который дал ему наиответственнейшее поручение быть специальным корреспондентом Дальстроя и газеты «Тихоокеанская звезда», в которой предполагалось постоянно печатать сообщения о расстрелах злостных уголовных преступников. На мой вопрос, каким образом он, никому не ведомый юнец, был так тепло принят и обласкан Тешиловым, Каспиров улыбался и окунал свою маленькую готовку в невидимые воды. Страстное желание узнать его тайну притягивало к нему. Однажды я даже сказал:
— А мы ведь с вами немало грехов на свою душу взяли.
У Каспирова левый глаз с белым вспухшим веком приоткрылся. Веко дернулось, и острые зрачки высветили жуткую каспировскую суть. То, что пряталось у него за доброй улыбкой, за тихим ласковым словом, за многозначительностью, вдруг выглянуло из-за приоткрытой шторки и, блеснув истинным своим содержанием, пошло плясать вокруг меня. Он тут же опустил шторку, и я потупил глаза. «Не было ничего. Это у вас, сударь, миражи все», — будто говорит Каспиров, снова приподымая как-то криво свою головку, но веко застыло на прежнем месте, а второй глаз улыбался ласково и приторно. «Конечно же, не было ничего, — будто отвечаю и я ему. — Какой же вы милый и сильно пострадавший человек».
Каспиров все же полюбил меня, как мне казалось, потому что я его ни о чем не расспрашивал, относился к нему по-доброму. А однажды я застал его совсем в плохом состоянии. Он корчился от болей в животе. Пытался сделать себе клизму. Я преодолел брезгливость, помог ему. Уложил, укрыв одеялом. Затем сбегал за таблетками сильнодействующего анальгетика, дал выпить, и он уснул.
Вечером я снова пришел к нему. Ему стало получше.
— Добрая у вас душа, — сказал он и опять вскоре уснул. Утром я принес молоко, овощи, фрукты. Приготовил завтрак. Он лежал. Был момент, когда его лицо совсем стало светлым. Но когда веко приоткрылось, в глазах проглянул холод: не было ни души, ни света, ни той ласковой мудрости, которую я иногда ощущал в Каспирове.
— Только верующие могли с такой заботой отнестись к больному, как вы это сделали, — сказал он и добавил: — Если бы я доверил кому-нибудь свою душу, так только вам. Была у меня Лариса, это моя племянница, я даже дачку мою на нее хотел записать, а потом оказалось, что она только себя любит.
— Я тоже люблю только себя, — сказал я.
— Вы нет. У вас с Эдвардом один и тот же заскок. Вы хотите человечество переделать. А это не так делается. Воспитание — это нуль, ничто. Оно будет таким, каким будет общество. Если хотите, в тридцатые и в сороковые годы был достигнут настоящий воспитательный идеал.
— В чем же он проявился?
— А человек был создан, какой нужен.
— Кому нужен?
— Всем: обществу, государству, родителям и самому человеку.
Какой же это человек?
— Сильный, смелый, готовый жизнь отдать за Родину. Жизнерадостный и отзывчивый коллективист, вот какой был создан человеческий тип — гражданин!
— Но в основе воспитания были страх, насилие, жестокость и даже убийства.
— И это было, конечно, но этого требовала классовая борьба, тут уж ничего не попишешь. А вообще я вам должен сказать: таких людей, какие были в те времена, не скоро еще удастся вырастить. Какие были девушки. Не красились, не гуляли, а уж к спиртному, так это вообще… Я вот сейчас веду фотокружок в школе — и шестиклассницы так другой раз размалюют себя, что страшно смотреть. Я однажды принес на урок пучок настурций. Цветки нежные, алые, оранжевые, бордовые. Говорю девочкам: «Возьмите кисточки и раскрасьте лепестки. Сделайте, чтобы цветки были красивые». Они отвечает: «Вы что, с ума сошли? Разве можно цветы улучшить!» А я им говорю: «Вы такие же цветки, как эти настурции. Такие же свежие и нежные. Зачем же так уродовать природу?» Смеются. Не соглашаются со мной. С детства распущенность прививается всей жизнью.
— И все-таки сейчас растет новый человек — свободный, раскованный, честный, мыслящий.
— Даже Эдвард так не считает, хотя он беспредельный идеалист.
— А на что вы спишете миллионы погибших молодых людей, миллионы детей, у которых отняли родителей?
— Это все преувеличено сильно. Просто была трудная жизнь. Легко ли построить совсем новое общество?..