И тут я вспомнил Покровкина, вспомнил и свою вину перед ним, и конфликт, возникший у меня с Бушаловой. Бушалову Кособоков рекомендовал на должность завуча. Это было, когда я сдал директором экспериментальной школы уже в Москве. Кособоков, представляя мне Бушалову, коротко сказал:
— Знает процесс. Активна. Поставит дело.
У Бушаловой муж работал в какой-то торговой фирме, от нее несло французскими духами, и она очень стремилась понравиться. С особенной силой подчеркивала свою преданность Эдварду. Это, по-видимому, ему льстило.
Покровкина я принял на работу вопреки Кособокову. Посмотрев его личное дело, Эдвард заметил:
— На кой черт тебе нужна эта контра?
— Какая контра? Невинно пострадавший. Реабилитирован полностью.
— Есть негласное, а может быть, и гласное постановление, — сказал Кособоков, — люди с судимостью не могут работать в школе.
— Да какая у него судимость! Выступил против лысенковской теории стадийного развития. Генетику защищал. Сам какие-то опыты делал вместе с детьми.
— Вот-вот. Опыты. Антисоветская агитация и измена Родине — это, брат, никакой реабилитацией не смоешь. Давай лучше мы в это дело не будем ввязываться. Достаточно у нас своих проблем. — Кособоков улыбнулся. — А потом ходят слухи, что многие решения двадцатого съезда будут пересматривать.
И все-таки я взял Покровкина. Тут сработали две вещи. Во-первых, моя интуиция. А во-вторых, добрая учительская слава о нем.
Сначала, когда я увидел Покровкина, сердце сжалось: он был худ, глаза слезились, лоб пересекал глубокий шрам. Такое страшило — детям? Ни за что! Когда он вышел, оставив на моем столе личное дело, я долгое время не мог прийти в себя, чем-то он задел меня. Задел не видом своим, а какой-то внутренней силой, которая шла от него.
Я размышлял, и в это время вошла Золотухина, учительница математики.
— Возьмите Покровкина. Василий Матвеевич — золотой человек. По всей области такого биолога не сыскать.
Я созвонился с районным начальством.
— Покровкин? Несколько старомоден, но школу превратит в сад.
Покровкин развернулся в самый короткий срок: зазеленел биологический кабинет, птицы в нем запели, закопошилась вокруг Покровкина детвора. Он умел слушать детей. Умел молчать. Умел рассказывать. В кабинете было так уютно, что не хотелось уходить. А когда наступили теплые дни, Василий Матвеевич с детьми завозил саженцы, разбивал клумбы, готовил почву под грядки, высаживал кустарники и деревья. И хлопот у меня с организацией этих весенних работ — ну никаких! Он только зайдет утречком подписать счета или накладные, или план утвердить, или написанное им распоряжение подписать.
Дети любили Покровкина, то и дело слышно было: «Василий Матвеевич, а мы уже выполнили все. А что еще?» Чем он брал? Покоем. Какой-то беспредельностью. Это слово я у него позаимствовал. Он мог в каждой мелочи увидеть великие космические начала. Листочек, кузнечик, бабочка, божья коровка, стрекоза, одуванчик, стебелек лопушка или осота, камушек, горсть земли, сумерки, рассвет, росинка — все это великий космос, в котором живет беспредельность бытия. А уж человек?! Только мерой человека должен быть не другой человек, и не ты, сегодняшний, а тоже беспредельность, то есть бесконечные возможности, которые заложены в тебе, будущем мужчине или будущей женщине.
В биологическом кабинете властвовал мир тайн. Мир размышления. Жизнь покровкинского кабинета будто противостояла шумливому ритму всей школьной жизни. Здесь никогда не повышали голоса, почему-то все говорили тихо. В толстом блокноте Покровкина отмечались практические успехи каждого из детей: вырастил рассаду, сделал прививку, провел опыт яровизации, хорошо ухаживал за птичками и т. д. У каждого ребенка, этого добивался учитель, был дома живой уголок. Старик умел пробудить в детях истинную любовь к природе. Какая-то особая бережность рождалась у ребят в общении с живыми существами, с растениями.
Василий Матвеевич был строг, редко улыбался, неистово любил природу и книги. Природа, по его мнению, была такой же мудрой, как и человеческая история, запечатленная пером великих мыслителей и писателей. Рассказы о Плутархе, Светонии, Жоресе чередовались у Покровкина с рассказами о Дарвине, Менделееве, Вавилове. Не избегал разговоров о современности. Скептически относился ко всяким новшествам методического плана.
И это-то неприятие бесконечных «новшеств» как раз и вызвало конфликт с новым завучем Валентиной Феоктистовной Бушаловой, которая успевала всякий раз шепнуть Кособокову, что с такими учителями, как Покровкин, не внедрить в жизнь его, кособоковские, идеи. Бушалова была хитрой и властной женщиной. В манере держаться, в интонации ее всегда присутствовала неколебимость: «Я так считаю… Только так, а не иначе… Нужен уровень… Современный уровень». Покровкин со всей своей старомодностью — в старенькой курточке, застегнутой доверху, с крепкими мозолистыми руками, вечно что-то мастерящий, копающий, сажающий, — был человеком не ее уровня. Я потом понял: ей была присуща болезнь, которую я назвал болезнью новизны. Кособоков, когда я ему пожаловался, мне возразил по этому поводу:
— Это, брат, хорошая болезнь. Болезнь роста.
А я наблюдал и другое: безоглядная беготня за новациями уничтожала мудрость. Покровкин перенял от какого-то философа термин «экософия», который означал — экологически мудрое отношение не только к природе, но и ко всему живому, к культуре, к человеческим отношениям.
Приехал к нам Александр Иванович Майбутнев. Вот с кем сдружился Покровкин! Они вдвоем разработали своеобразный эколого-эстетический план кружковых занятий. Этот план, однако, вызвал и у Бушаловой, и у Кособокова легкую усмешку. Кособоков даже заметил к радости Бушаловой:
— Неплохо, только уж слишком домоткано, братцы. Простоватенько больно. Нет дыхания эпохи…
— Нужна глобальность мышления, — поддакнула Бушалова.
— Фундаментальность, поправил Кособоков. — Нам нужно не только новаторство учителей, но и ученическое творчество, мы должны приучать детей к новаторским поискам. Нужна техническая эстетика. Дизайн нужен.
Бушалова приободрилась:
— Мы постараемся ввести все то новое, что есть в стране. Метод Потапенко и Шуруева, методы Караевой и Трещеткина, систему обучения, разработанную Эдвардом Александровичем, конечно же, игровой метод, который всесторонне обоснован нашим директором…
«Наш директор» — это я. Я молча проглотил льстивую пилюлю, хотя и не верил в новизну тех методов, которые насаждались сверху, чаще всего помимо учительского желания. Бушалова взялась за дело горячо, ходила по урокам, распекала нерадивых, проводила семинары, открытые уроки, организовывала обмен опытом.
И вот однажды она вошла в мой кабинет, села, тяжело вздохнула:
— Хоть убейте меня, а с Покровкиным не могу работать. Он намертво лишен чувства новизны. Все как об стенку горох… — И она постучала пальцами по столу.
— Вы бы как-то поосторожнее, — тихо сказал я.
— Знаю. Все знаю! Пострадавший, добрый, мудрый человек, но, в конце концов, школа — не богадельня! Здесь работать надо, а не тягомотину разводить.
— Но он же много работает. Смотрите, что он сделал с участком. Настоящий сад. Четыреста кустов роз за одну весну.
— Вы посетите его уроки! Ни проблемного обучения, ни Потапенко, ни Трещеткина, да никого он не знает. Преподает себе по старинке.
— Ну что ж, добрые старые традиционные методы, в них тоже что-то есть…
— Я уж вам не хотела говорить, но придется. Он категорически против игры.
— Так это же хорошо, — неожиданно для себя сказал я. — Учителю нельзя навязывать методику работы. Может быть, он без игры добьется хороших результатов. Давайте не торопиться с выводами.
Она была огорчена тем, как я разговаривал с нею. Ушла. Надо сказать, она умела доводить дело до конца. И отлично владела методой выживания человека! Проверка за проверкой начались, где преподавал Покровкин: получалось так, что именно он, учитель биологии, нарушает выполнение плана, тормозит учебный процесс. Учителя, конечно, видели предвзятое отношение завуча к Покровкину, но внешне все было обставлено как надо, а потом, кому хочется связываться с руководством. А Покровкин между тем загрустил. Однако никогда не жаловался.
— Ну как тут у вас? — спрашиваю, зайдя к нему в кабинет.
— Нам бы столики заменить, Владимир Петрович, да вот кронштейны приварить.
— А что еще?
— Посуды маловато, — отвечает Покровкин, а я жду, что он все-таки скажет о том, что его по-настоящему беспокоит. Однажды спросил напрямую:
— А что у вас с завучем?
— Ничего, — ответил он. — Валентина Феоктистовна знает свое дело.
Буквально через неделю после этого приходит ко мне Бушалова:
— Ну вот что. Или я, или Покровкин. Он просто непрошибаем.
— Ну зачем же так? — попытался я смягчить ситуацию.
— Нет, только так. Если бы он сам плохо работал, он еще и дискредитирует все, что я ввожу. Он яростно восстает против всего нового!
Я попытался еще раз переубедить завуча. Не удалось. Она объявила, что вынесет вопрос на педсовет, и я ей сказал: «Дело ваше».
Я, конечно же, мог поставить завуча на место. Мог бы заставить ее подчиниться. Она считала, что имеет моральное право на это свое мнение, поскольку, как она говорила, днюет и ночует в школе, то есть работает больше всех. Будучи ставленницей Кособокова, она опиралась на его поддержку, а он немного ернически иногда мне замечал: «Ты уж ее не обижай…» Мне казалось, что она искала конфликта со мной, чтобы утвердить еще больше свою полновластность. Я же всячески избегал столкновений в коллективе: никогда не считал критику и самокритику движущей силой развития. По этому поводу я сделал тогда несколько докладов, где утверждал, что движущей силой развития демократических отношений в школе является гармония различных точек зрения, различных индивидуальностей, различных методов и приемов. Я, конечно же, шел на некоторые компромиссы, но следовал принципу: «Лучше уступить в малом, чтобы выиграть в большом, в главном». Признаюсь, что этот мой принцип не всегда оправдывал мои действия и ожидания.
Никогда не могу простить себе того, что произошло на педсовете. Мерзость! Иначе не могу назвать. И мерзость была проявлена именно мною. Дело в том, что я, наблюдая за работой завуча, видел, что она чересчур увлечена командами, видел иной раз, как она несправедливо поступает по отношению к учителям, покрикивая на них, примечал, заходя в учительскую, как она распекала детей, как жестко иногда отчитывала родителей. Меня корежило от ее авторитарных штампов. Я пулей выскакивал из учительской и тут же старался забыть все, что было связано с деятельностью завуча. Эдвард сказал мне как-то доверительно:
— Гуманизм-то разводить мы все мастера, а вот дело настоящее требует большой энергии, мужества, напористости, а эта Бушалова — зверь. Спуску никому не даст! Мертвая хватка.
— Баба-рысь, не конь, а рысь, — сыронизировал я. — Тихо подкрадется, а ухватит клыками — пиши пропало.
— Шутки шутками, а для твоей школы она находка. За ее спиной ты как у Христа за пазухой. Занимайся своими теоретическими бреднями.
Кособоков в чем-то был прав: Бушалова умела держать коллектив. Умела, конечно, пыль пускать в глаза, мнимое выдавать за действительное. При этом постоянно, в особенности в присутствии Эдварда подчеркивала: «Как учит нас доктор педагогических наук товарищ Кособоков…» или: «Эта система работы введена нами по рекомендации уважаемого Эдварда Александровича…»
А тогдашнее время — начало семидесятых годов — отличалось возрастающей ролью авторитарности. Появились образцовые авторитарщики-новаторы Шуруев, Потапенко, Трещеткин. Они показывали образцы такого мышления и поведения, которое по всем высшим показателям вполне сходило за демократический стиль, за педагогическое мастерство. Я понимал всю сложность происходящего в моей школе, всю гнусность поведения Бушаловой, но молчал. Как бы уходил в русло больших дел: именно с Бушаловой мы тогда готовили районный семинар-практикум, где намерены были рассказать о первых результатах нашей опытной работы. Именно вместе с ней я занимался оформлением кабинетов и организацией производительного труда. Я боялся сбиться с ритма и всячески гасил любые всплески человеческих чувств и характеров, грозившие хотя бы незначительным скандалом. Потом только, много времени спустя, анализируя свое отношение к ней, понял, что внутри одобрял ее крикливую бестолковость: пусть надает, дескать, всем чертей, смотришь, оно и на пользу пойдет. Ее и прозвали госпожой Простаковой: «С утра до вечера бранюсь, на том и дом держится…» А я, хоть и был решительным противником окриков и угроз, закрывал глаза на то уродство, которое исходило от завуча.
И вот на этом педсовете она делала доклад:
«Товарищи, мы должны добиться! Перед нами стоят грандиозные задачи! Мы не допустим попустительства!» И обрушилась на Покровкина не просто как-нибудь, а обоснованно. Покровкин, оказывается, злостно уклоняется от внедрения новых форм преподавания, и в этом сказывается не только низкий уровень квалификации, но и пренебрежение к мировоззренческим вопросам обучения.
Мне было стыдно за ту ахинею, которую она несла. Но я все равно промолчал. И все промолчали, точно и не было выступления против Покровкина. В заключение я сказал, правда, что товарищ Покровкин проделал немалую работу, и если у него есть какие-то недостатки, то надо как-то объективно отнестись к нему. Но это я сказал весьма и весьма робко, как бы не желая или, точнее, давая понять всем, что не желаю я против своего заместителя всерьез идти. Я был даже доволен тем педсоветом: много выступающих, приняты интересные решения. Только где-то внутри меня саднило и подтачивало — Покровкин. Бросилось в глаза, как он бочком-бочком пробрался к выходу и, не оглядываясь, юркнул к себе в кабинет. И я не зашел к нему в тот вечер. А на следующий день Покровкин не вышел на работу. Потом он попал в больницу, и больше мы его не видели.
На место Покровкина был принят новый биолог, Яблонский Михаил Ильич. Его-то и стала поддерживать Валентина Феоктистовна. Он стал применять методики всех новаторов, только с кабинетом у него никак не получалось: исчезли птички и зверюшки, поникли растения, заглохла жизнь на опытном участке. И дети стали относиться к биологии как к обычному предмету: вызубрил, ответил — и все дела. У нового биолога тоже были свои достоинства: он любил исследовательскую работу, много рассказывал о ноосфере, о гармонии человека с природой, о Вернадском и Рерихе, Тимирязеве и других выдающихся людях — его доклады на педагогических чтениях отмечались грамотами, и Валентина Феоктистовна всегда подчеркивала высокий уровень нового учителя. Он понравился и Кособокову. Вскоре под руководством Эдварда Яблонский защитил диссертацию. Когда настал черед, вместе со многими моими противниками он обвинил меня в педагогической несостоятельности и проголосовал за то, чтобы убрать меня из экспериментальной школы.
Но это было уже много позднее, когда мои отношения с Кособоковым были окончательно разрушены.