Теперь на похоронах я все ждал встречи с бывшими единомышленниками Кособокова: Святко, Анохиным, Качуриным и Роговым. О каждом из них я много думал и не только потому, что и мне пришлось с ними работать, и, конечно же, не потому, что они меня тоже, впрочем, исключая Рогова, предали. В какой-то момент я стал относиться к ним с безразличием. Они для меня были как бы не в счет. Вот предательство Кособокова меня задевало, а Анохина, Святко и Качурина — нет.
Я и не называл их предательство по отношению ко мне предательством или подлостью. Каждый из них, как тетерев на току, пел только свою песню. И не желал слышать других: «Я все равно не слышу твоих стонов, потому что я пою высокие божественные псалмы, и только в их святость я верю, верю искренне, до конца». Разве можно назвать такую преданность своим идеалам предательством по отношению к другим. Но… Это были «их личные идеалы». Это были, пожалуй, неплохие идеалы. Но к ним слишком уж примешивалось личностное, точнее собственническое со всем грузом ошибок, и потому их упование на свой идеал обращалось в жестокость к другим. Как и всякая нравственная глухота, их вера уничтожала любое инакомыслие.
Я бы и современным правдоискателям от педагогики, и тем, которые придут им на смену, посоветовал: «Учитесь слышать своих коллег, учитесь подвергать сомнению все, что вами наработано, будьте беспощадны к себе и великодушны ко всем, кто рядом с вами». Не могу себя упрекнуть только в одном: я не радовался поражениям ни Кособокова, ни этой четверки. Не использовал свои педагогические идеалы в качестве дубинок, кинжалов и прочего оружия нападения. Зато всякий раз, когда я был несправедливо бит, я оставался в одиночестве, и мои единомышленники своими «идеалами» и «доктринами» как на острые пики подхватывали меня. Иногда меня озаряла мысль: они отторгают меня, чтобы заверить кого-то: «Мы не с ним!» Но больше всего, чуяло мое сердце, они хотели убедить других в том, что именно я, а не они — средоточие заблуждений, они точно говорили: «Глядите, вот он! Тоже в пророки захотел, а мы его так легонько поддели — вот он и оказался на своей излюбленной высоте, пусть витает в небесах…» А мне хотелось крикнуть оттуда сверху: «Да нет же, я весь от земли — и мне нечего делать в небесах так долго. Небеса нужны мне, как и всякому человеку, чтобы свет был, чтобы солнце было, чтобы живительный дождь был…» Они смеялись. И громче всех, и злее всех смеялся Святко. Он сверху казался особенно схожим с гигантом на картине Пикассо. Впрочем, сходство было внешним, Святко был помельче, а потому, может быть, поехиднее.
Странный это был человек, Александр Егорович Святко. От всей его жизни веяло суровой необычностью. В пятнадцать лет сбежал на фронт. Трижды ранен. Вернулся с туберкулезом. Занялся самолечением. Изучал медицину, философию, логику, и особенно увлекали его сочинения по расширению возможностей человеческого «я». На себе доказал безграничность этих возможностей. Он не только залечил свои легкие, но и стал заядлым моржом, бегал по снегу босиком. Я и познакомился с ним на стадионе. Он бежал в декабрьский мороз босым с двумя шестикилограммовыми гантелями в руках. О своих родителях говорил нехотя. С отцом порвал, его отец был секретарем одного из южных обкомов партии. Он сказал отцу: «Ты не так живешь. Не так работаешь. Я не могу есть твой хлеб». Отец ударил сына. «И я рад был этому, — рассказывал мне Святко. — Мы вроде как расквитались. У меня появилась причина уйти из дома».
Он ушел, не взял с собой ничего, кроме нескольких томов Маркса очень старого издания. Святко готов был защищать учение основоположника от всех, кто в чем-то это учение дискредитировал. Я пришел к Святко в его келью, а это была настоящая келья: три метра в ширину и четыре в длину. Допотопная железная кровать была покрыта старым коричневым войлоком, свернутое грубое одеяло лежало в углу, подушки не было.
— А гвоздей у тебя в этом войлоке нет случайно? — спросил я ехидно, опускаясь осторожно на его ложе.
— Ты угадал, — сказал он добродушно, и глаза его засияли. — Это мой любимый герой.
— Ты тоже готовишь себя ко всему? Ты считаешь: еще будут жестокие испытания?
— Я к ним готовлюсь, дружище, — сказал он серьезно.
Однако очень скоро он на это жесткое ложе привел одну милую особу, которой ложе показалось совсем неудобным, а комната невыносимо тесной, и после того, как ситуация «с милым и в шалаше рай» исчерпала себя, Святко употребил все силы, чтобы приобрести нормальную однокомнатную квартиру.
Он обладал огромной силой притяжения. Был прирожденным пропагандистом. «Я провожу в жизнь идеи гениального Сивина». Он говорил и показывал подаренные ему старым учителем тетради под общим названием «Марксизм и дидактика». Я за две ночи прочел эти тетради, и впервые тогда во мне пробудилась неодолимая потребность реализовывать идеи Сивина, но, признаюсь, не так, как учил Святко, а так, как я понял, читая тетради. В голове звучали сивинские слова: «Старая система обучения складывалась в феодальные времена, поэтому и мораль в ней старая: отвечай только за себя, не помогай товарищу, не подсказывай, не подглядывай». В своей новой системе Сивин утверждал противоположное: помогай товарищу и тогда, когда он у доски, и тогда, когда затрудняется в решении задач. Помни: один отвечает за всех, и все за одного. Коммунистическая педагогика исходит из коллективизма: один за всех, и все за одного, демократизм и свобода на уроке, никаких угроз, наказаний и оценок, а для этого нужна иная организация… Помню, как загорелся я, когда прочитал у Сивина про эту новую для меня организацию уроков.
Я прибежал тогда в свой шестой класс, где преподавал русский язык, и с места в карьер предложил детям: «Вы хотите за три месяца пройти годовую программу итак, чтобы знать материал на пять и работать без домашних заданий, и чтобы было так весело учиться, как будто это не учение, а игра в мяч или в прятки?!» — «Хотим!» — закричали дети. И я тут же разбил класс по желанию на шесть групп, по семь человек в каждой, во главе группы — ассистент или помощник учителя, ассистенты меняются через неделю, таким образом в роли учителя бывает каждый. Я объяснял материал, а затем шла работа в группах, дети составляли вопросы, каждый отвечал на вопросы, придуманные товарищем, затем устраивались поединки между детьми и группами, и таким образом вносился элемент игры. Совершенно изменилась моя учительская роль в классе: я следил за характером обмена информацией, за развитием лидерства в учении, я выискивал такие виды деятельности, в которых каждый мог бы проявить себя, даже самый слабый ученик, у меня появилось время следить за индивидуальным развитием каждого. Я получал несказанное наслаждение, когда, заходя в класс, видел, как ассистенты уже ведут урок. Я понял простую и вместе с тем великую истину: ученик тогда усвоит материал, когда научится задавать вопросы по этому материалу. И с необыкновенной, иной раз до слез, радостью говорил ребятам: «А вот Коля задал мне такой вопрос, что я не могу на него ответить… Давайте думать, как на него лучше ответить». И десятки рук поднимались. Или я говорил: «Придумайте такие вопросы, на которые действительно не дашь сразу ответ». Я установил для себя: главный враг учения — упрощенчество. Только на трудном материале можно в учении добиться хороших результатов. И еще одно: у детей появилось много свободного времени, и мы это время посвящали творчеству: стихи, рассказы, зарисовки, пьесы. И новое открытие: когда ребенок почувствует прелесть слова, когда оно дохнет на него ароматом жизни, тогда обнаружится индивидуальность ученика.
Однажды я показал Святко детские сочинения: басни, рассказы, повести, фантастические новеллы, очерки, рефераты, пьесы. К моему удивлению, Святко потемнел.
— Не то ты делаешь. Не это главное, — сказал он.
— А что?
— Главное — методика. Коллективизм. А ты прешь на развитие индивидуальности. Это принципиально — на что делать ставку: на коллектив или на личность!
— Бред сивой кобылы! — вскипел бывший здесь же Анохин. — Я разделяю все сивинские идеи, но не могу согласиться с тем, что коллективизм — это уравниловка. Я не использую методику Святко в эстетическом воспитании, но строго слежу за тем, чтобы рисунок у каждого был индивидуальным. Если ученик стащил у товарища один какой-нибудь технический прием, я разрываю рисунок в клочья. Энергия творящей индивидуальности — вот главное!
Перед таким напором Святко пасовал. Ему были чужды все гуманитарные всплески художнических натур. И он с сожалением проговорил:
— Я огорчен, что ты недостаточно предан нашему общему делу.
— Какому делу? — взорвался Анохин.
— Делу создания новой методики, — сдержанно ответил Святко.
— Я считаю, что человек формируется всей жизнью. И одна методика ничего не решит. И нельзя и даже вредно превращать методику в панацею. — Это уже я возразил.
— Это заблуждение. Настоящая методика обучения способна решить все основные проблемы формирования человеческой личности.
Спорить со Святко было бесполезно. Меня раздражала в нем и такая внешняя особенность. Когда он разговаривал, у него ходуном ходили все мышцы: ног, шеи, живота, бицепсы. Я спросил, не тик ли у него.
— Мышцы должны постоянно работать, — ответил он. — Увеличиваются человеческие возможности, активизируется умственная деятельность.
Эта его манера отталкивала и Анохина.
— Святко — машина, а не Человек. Его к власти подпускать нельзя. Заест всех. Заставит мышцами ворочать даже во сне. Это сущий дьявол.
— И тем не менее он тебе симпатичен? — спрашиваю я.
— В этом-то вся беда, отвечал Анохин. — Святко чист. Он предан великим педагогическим ценностям. Он малокультурен, но это наживное. Я верю в его методику. Я бы выразился даже так: я принимаю эту методику только без Святко. Когда за нее возьмутся люди помягче и покультурнее, наверняка что-то получится.
Когда Святко узнал, как о нем говорит Анохин, отреагировал он на это спокойно:
— Что ж, я рад. Марксизм делает ставку не на субъективный фактор, а на объективные методы изменения реально существующих обстоятельств, совпадающих с самоизменением личности.
— Этого мне никогда не понять, — засмеялся Анохин.
— А значит, не понять тебе и самой природы общения в педагогическом процессе.
В этих спорах не участвовал один Качурин Виктор Петрович. Качурина всегда отличала предельная деловитость и скромность. Он был просто благодарен судьбе за то, что она вывела его на общение со столь интересными людьми, какими были его ищущие товарищи. Ему помогли перебраться в Москву, и он, ранее неустроенный, имел собственную квартиру в Подмосковье, надеялся найти и настоящую подругу жизни, тут ему не везло — претендентки и кандидатки на титул подруги со штампом в паспорте, пообщавшись некоторое время с нашим любимцем, как-то поспешно покидали его.
Я любил Качурина за его великолепные знания и умение без лишних слов организовать ребят на любую деятельность. И сразу все, кто видел его в этом деле, чувствовали мастера именно трудового обучения.
Прочитал он статьи Кособокова о необходимости соединения обучения с производительным трудом и приехал из Западной Сибири в Москву. Кособоков был занят и велел подождать. Тогда Качурин спросил, нельзя ли ему пройти в мастерские. Кособоков нажал кнопку и сказал в микрофон: «Коля, проводи товарища Качурина в мастерские». Через пару часов Кособоков вспомнил о Качурине.
— Куда подевался этот из Сибири?
— А он варит там…
— Чего? — не понял Кособоков.
— Автогеном сваривает разные штуки.
— Какие штуки?
— Ну из сказки сюжеты разные. Из-за него, Эдвард Александрович, два мероприятия сорвались, ребят из второго и третьего отрядов клещами не оторвать от него. Я думал, что вы знаете.
Кособоков ринулся в мастерские. И увидел невероятную картину. В центре Качурин с автогенным аппаратом, вокруг него толпа помощников, а за ними зрители за животы держатся, и хохот стоит в мастерских: сроду такого не было.
— Так, а теперь пришпилим этому бесенку хвост, — говорил Качурин, выхватывая кусок металла щипцами. — И тут, конечно, у нас задачка, каким образом этот хвост пришпиливать, чтобы он книзу торчал или кверху?
— А какая разница? — спрашивали сверху зрители.
— А разница такая, что этот бесенок с характером да перепуганный, Пушкин пишет о нем:
Бедненький бес
Под кобылу подлез,
Понатужился,
Понапружился,
Приподнял кобылу, два шага шагнул,
На третьем упал, ножки протянул.
Какой же у бесенка хвост, кверху или книзу?
— Книзу! — закричала детвора.
— Вот это правильно! — подтвердил Качурин, и тут же смешной хвостик был приварен бесенку. — А теперь послушайте, что Балда сказал бесенку:
«Глупый ты бес,
Куда ж ты за нами полез?
И руками-то снести не смог,
А я, смотри, снесу промеж ног».
Ну, как там у нас дела обстоят с лошадкой и Балдой?
— Готова, лошадка, и Балда готов, — кричали откуда-то из глубины.
— Дорогу, братцы, — кричал Качурин, расступилась детвора, хохот, несут кобылу для Балды, место расчищают для новой картины.
Кособоков через десять минут в телефонную трубку кричал одному из своих покровителей, заведующему роно:
— Иван Макарович, нашел то, что всю жизнь искал! Трудовика-виртуоза. Что умеет? Все. Лудит, паяет, ведра починяет. И весь комплекс работ в современном производстве: слесарь, сварщик, кузнец, фрезеровщик, по дереву специалист. Давайте хотя бы временно я приказ отдам. У меня есть ставка. И по хозрасчетным мастерским есть какие-то копейки. Ну лады, конечно же, на мой страх и риск. Важно только ввязаться, а потом оно само раскрутится.
И Кособоков вызвал Качурина. Он любил ошеломительные варианты. Любил демонстрировать свою самостоятельность. Любил поиграть.
— Так что у вас? Слушаю, — строго сказал Кособоков, рассматривая скромненькое одеяние трудовика.
Стал было объяснять бедный Качурин про свои мытарства с пробиванием в школах производительного труда, объяснял, объяснял и наконец сказал, что очень бы хотел попробовать поработать в такой известной школе. А сам дрожит от робости. А Кособоков тут ему раз — и листок бумаги подает:
— Это приказ о вашем временном назначении. Копия. А первый экземпляр отдан в бухгалтерию для оплаты. С сегодняшнего дня вы работает в нашей школе. Поздравляю!
И не рад был Кособоков этой своей игре. Побледнел Качурин, ушам своим не верит: вот так сразу, как в сказке. Заплакал и, как его ни обласкивал Кособоков, не мог успокоиться долго.
Так вошел Качурин в кособоковский коллектив, принял все его идеи, полюбил Святко, Анохина и Рогова. И единственное, чего не мог понять, — из-за чего эти прекрасные его новые знакомые так спорят между собой, что готовы глотку перегрызть друг другу?
Особенно пугали его споры Рогова. Дело в том, что Виталия Львовича Рогова Качурин считал человеком особенным. Он еще там, у себя в Сибири, зачитывался роговскими статьями. Его считали признанным «первооткрывателем первооткрывателей». Он потом и о Качурине первый написал статью. Правда, было в роговской статье одно местечко, которое очень не понравилось Качурину, но он виду не показал.
Качурин и так бесконечно был благодарен, что Рогов назвал его и талантом, и мастером, и гражданином — куда больше! А местечко, которое не нравилось Качурину, толковало про давние его недуги. Он и раньше терпеть не мог, когда его называли всяким «самородком», «самобытным», «умельцем» и прочее. Это значило для него следующее: вот они, кто так его величал, были поумнее его, Качурина, да вот им таланту не хватило, а вот ему, придурку из Сибири, боги подвалили этой самобытности, и он на ней, как истинный Иван-дурак, и выезжает. И горько было Качурину еще и потому, что кое-что здесь действительно сходилось. Многое в этой жизни не понимал Качурин: не мог он, например, некоторые вещи в своей работе объяснить, так сказать, на уровне теории. И ужасно обидно было слышать слова этого противного Святко: «А Качурина бесполезно спрашивать. Эмбрион!»
И Анохин — художник! От теории тоже далек, а туда же:
«Качурин мыслит исключительно на эмпирическом уровне. Язык абстрагирования ему не доступен». — Так и говорил, мерзавец. И это еще ничего. «Нет-нет, общей культуры Качурину недостает. И досадно, что он ее и не желает узнавать. Не читает книжек». Качурин едва сдерживался.
— Да читаю я ваши книжки, — отвечал с обидой он. — Только редко попадается книжка, которую я бы с удовольствием читал. Особенно из этих методик по трудовому воспитанию. Сами говорите, что схоластика…
И вот тут-то Рогов вроде бы как с защитой к нему кидался, а на самом деле в этой защите была подковырка:
— А я вам что говорил? Хватит читать! Хватит болтовни. Педагогика вся погрязла в пустых словах. А делом, кто занимается делом? Вот Качурин, слава богу, не пишет, не обобщает, не прогнозирует, не систематизирует, он делает дело, творит чудеса, как Сухомлинский, Макаренко и другие великие практики.
— По-вашему, Макаренко эмпирик? — спрашивает доверчивый Качурин.
— В чистом виде. Он и сам говорил, что педагогика должна создавать индукцию цельного опыта. И хорошо, что Макаренко создал такой опыт. И Сухомлинский создал. Создайте, а потом описывайте. Или делайте это параллельно, но реально смотрите на жизнь…
— А не кажется ли вам, товарищ Рогов, что ваши последние выступления носят крайне реакционный характер? — ехидничает Святко.
— О чем вы?
— А о том, что вы ратуете за элитарное воспитание. Выступили против творческого труда и против творчества в труде!
— Да, я так и считаю: незачем дурить ни учителей, ни детей, ни родителей. Таланты так же редки, как и драгоценные металлы. Зачем медь надо выдавать за золото. Почему детям надо кричать: вы все талантливы, и каждый из вас способен к творчеству. Что будет, если мы всех приобщим к творчеству?
Святко резко перебил Рогова:
— Вы хотите знать, что будет, если каждый будет творить? Будет совершенное общество. Будет тот идеал, к которому стремится прогрессивное человечество. К тому же, как утверждают психологи, приобщать к искусству выгодно во всех отношениях. Даже в экономических. Именно поэтому на вопросы: «В каждом ли живет Рафаэль? Надо ли у всех воспитывать любовь к искусству?» — я отвечаю однозначно: «Непременно». И воспитывать всех надо так, будто в каждом сидит Рафаэль. Предельно бережно.
— Да не Рафаэль же «сидит» в каждом, — перебил Рогов, — что это всех непременно к холсту да к роялю тянет! В каждом — в потенции — «сидит» личность, то есть сознание нравственной связи с другими людьми и с идеальным целым, неповторимое духовное существо, которое взыскует смысла в своей и общей жизни. Но поскольку для этого духовного смысла, для этой нравственной сверхзадачи у нас нет слов — мы берем слова со стороны, мы на место личности подставляем «художника», а на место духовности подкладываем «искусство». Получается абракадабра, сапоги всмятку, чушь, самообман… впрочем, нет, получается… игра. Возьмите, детки, карандашики, мы — Рафаэли. И детки знают, что это не так и что учитель не Рафаэль. Однако «воспитываем»! А надо правду сознавать, исходить из того, что в каждом «сидит» совершенная нравственная личность — вот в чем секрет. И не «как будто», не понарошку, не для игры, а реально. Так ведь оно и есть: потенциально «сидит» личность в каждом. Вы ее можете пробудить с помощью Рафаэля или с помощью Рубенса, с помощью Евклида или Эйнштейна, с помощью игры или отвращения к игре, но не делайте из всех гениев: получите плутов! Или несчастных людей. Человек, слушая музыку, уже не отдается музыке, он оценивает, хорошо ли музыкант отрабатывает свой хлеб. Понаблюдайте, как у нас смотрят картины на выставке молодых художников: мало кто воспринимает картину, как высказывание чужой души, зато все со скептическими физиономиями оценивают, «как сделано». А «графоманский фронт»! Люди разучились получать духовный заряд от чтения стихов — они получают заряд соперничества: я так тоже могу!
И тут вмещался Анохин:
— Согласен с вами: воспитывать надо так, как будто в каждом сидит совершенная нравственная личность, которая должна быть всесторонне и гармонично развита. Сейчас уже всем известно, что художественная развитость нужна человеку любой профессии. И прежде всего учителю! Вы, должно быть, обратили внимание, что в литературе почти нет положительного героя из учителей. Что же, их в жизни нет? Или, может быть, то, что считается положительным в педагогике, не выдерживает критики в искусстве? Подлинное искусство, как правило, предъявляет более жесткие требования к героям, чем жизнь.
Качурин наблюдал за спорящими и не мог понять, по-настоящему они ненавидят друг друга или спорят, чтобы дать какую-то острастку: бей своих, чтоб чужие боялись! А спорящие перекидывались на те главные вопросы, которые ему, Качурину, не давали покоя: что есть добро и зло. Рогов начисто выступал против гуманистических принципов, а что хотел он доказать, Качурин никак не мог понять. То, о чем твердили на всех перекрестках Святко и Анохин, было понятно, но уже так приелось, что перестало волновать. Иногда их заносило в такие дебри, что они и сами не знали, как из них выбраться.
«Во все времена прогрессивная педагогика, прогрессивная литература и прогрессивные учителя ратовали за то, чтобы ребенок в школе учился, трудился, творил, играл и вкушал ласку мудрых воспитателей. В этом смысл хорошей школы. Школы радости, а не горя. Школы добра, а не зла. Вы скажете: такого не бывает».
Анохину отвечал Рогов:
«Я скажу немножко иначе: добра не бывает без зла, без понимания зла, без школы душевного страдания — добра не бывает без расплаты за него. Мы, кажется, предпочитаем этого не знать. Мы хотели бы иного: раз человек «от природы хорош», то, если его «уговорить», все и сделается к лучшему — само. А я на это скажу, что человек от природы пестр, или пег, как говорил классик. Ничего не делается «само», «само» только разваливается. Нет радости без горя. Не бывает».
«А я вам отвечу: бывает, — вмешивался Святко. — И школа наша должна быть школой радости. И суть современной реформы образования состоит в том, чтобы таких школ стало больше. Сухомлинский как-то ответил своим противникам: «Я не могу согласиться с тем, что ребенка надо любить с какой-то оглядкой, что в человечности, чуткости, ласковости, сердечности кроется какая-то опасность… Я уверен, что только гуманностью, лаской, добротой… можно воспитать настоящего человека…»
Этих споров в силу того, что они носили отвлеченный характер, Кособоков не любил. Не любил он и умника Рогова: не принимал его могучей эрудиции. И Рогов недолюбливал Кособокова, хотя Кособоков был и эмпириком, и создателем чистого опыта.
Я между прочим спросил у Рогова:
— Послушайте, а зачем вам надо такую оборотническую позицию занимать?
Он ответил спокойно и даже улыбаясь:
— А надоело все! Изболтались! Изолгались! А потом, вы взгляните на наших уважаемых реформаторов. У них же от злости физиономии перекошены! Я не хочу, чтобы они для моих детей и для моих внуков придумывали новые системы воспитания в соответствии с их домоткаными представлениями.
— Вы совершенно их не принимаете?
— Что вы! Я их глубоко уважаю. И писал о них, по-моему, очень хорошо. Но здесь речь идет о другом. Когда они рассказывают о том, что добыто их трудом и страданиями, тысячу раз ими проверено и перепроверено, ради бога, я их готов поддержать, но если они лезут в сферы, где ничего не смыслят, то лучше пусть не обижаются, я не дам им спуску.
— А кто же определит пределы, где они правы, а где нет?
— Жизнь.