Теперь я отлично понимаю, почему неизбежен был мой конфликт с Кособоковым. Я придерживался тех убеждений, которые всегда жили во мне и которые получили ход во второй половине пятидесятых годов. Кособоков же расставался и со своим мучительным прошлым, и со своим талантом, вспыхнувшим на волне оттепели, и с самим собой, прежним. Он предал, собственно, не меня, а себя. Осваивал новую модель жизни.
Суть ее он выражал так: «Схватил и побежал дальше».
И он умел хватать. На нем были великолепные рубашки, костюмы с искрой и без искры, от Диора и из великолепного английского сукна, он носил легкие удобные куртки, дубленки, кожанки — он любил пожить и не гордился тем, что может жить. Схватил и побежал дальше, и надо бежать так, чтобы успеть еще схватить, и чтобы никто не догнал, и чтобы все по закону было, чтобы никаких следов.
— Главное, чтобы по было «телеги», — говорил он, возвращаясь из командировок. — А маленький бизнес всегда полезен для дома, для семьи..
И «телег» не было. Он знал меру. Знал законность, позволившую несколько расширить рамки беззакония и рамки присвоения. Он стал скептически посматривать на тех, кто не в состоянии купить себе обновку или просит взаймы, ходит, как Рогов, скажем, в потертом свитере, в каком-то потрепанном пальтишке. Рогова он после того фельетона не переносил больше всех из своей четверки. И когда я заикнулся о том, что собираюсь Рогова брать к себе в школу, он отвел меня в сторону и тихо сказал:
— Ну вот что, братец, если ты хочешь со мной дружить, не говори никогда об этом сумасшедшем. И чтобы духу его не было в нашей школе.
Я прикусил язык, не стал ему перечить, уж больно вид у него был воинственный, а он тут же перевел разговор на другую тему.
— Послушай, что там у моего брата за история приключилась?
— Ко мне приходила Лариса, — сказал я. — Он обещал ее прописать, а теперь выгоняет… Что-то не совсем понятное. Она действительно племянница?
— Да никакая она не племянница. Подобрал на каком-то пляже, тут чисто мужское дело, надеюсь, ты это понимаешь? Надо как-то замять дело, давай вместе подумаем…
На следующий день пришел ко мне Рогов. Он собирается, — сказал он мне, — дать большую статью о Кособокове, в которой разнесет его в пух и прах. Я стал убеждать Рогова, что все-таки Кособоков — известный педагог, за его спиной — школа с хорошо разработанной технологией, что Кособоков один из немногих, кто замахнулся на содержание образования и решает все проблемы педагогического дела в комплексе. Но Рогов был неумолим:
— Кособоков — фигура дутая. Вот Шаталов придумал новый метод, который позволяет быстрее и эффективнее учить, Амонашвили разработал систему обучения с шести лет, Лысенкова — систему начального обучения, Никитины — систему семейного воспитания с непременным всесторонним развитием способностей детей, а что сделал Кособоков?
— Кособоков — талант особый… — настаивал я.
Но Рогов меня перебил:
— Он не педагог. Он — дуче.
— Не понял.
— Это трудно понять. Здесь такое переплетение эмоциональных, волевых и социальных сил, что, право, трудно разобраться. Кособоков — это феномен. Повторяющийся в разных формах. Разобраться в этом феномене трудно.
— И все же?..
— Можно, конечно, порассуждать. Кособокова нельзя подпускать к детям. Он — вампир. Он живет за счет детского биополя. Ему безразлично, какая будет среда, лишь бы она всецело ему доверилась, лишь бы готова была пойти за ним, поверила в его идеал.
— У него был идеал!
— Не было. Был суррогат. Подделка. Но он выдавал его за подлинник. Он говорил: я сделаю вас гениями! Всех! Я вышибу из вас лень, слабость, рефлексию и пустословие. Следуйте за мной — и каждый обретет себя. Подлинное свое «я». И ему удавалось добиться многого. Дети готовы были работать с утра до ночи. Он их заряжал неслыханной энергией. И они боготворили его.
— Так это же прекрасно!
— Не скажи. Одна девочка едва не умерла от перитонита. Ее нужно было везти в больницу, чтобы оперировать, а Кособоков ей сказал: «Для тех, кто с нами, нет болезней. Каждый должен превозмочь слабость. Хворь отступает от сильных».
— Он знал, что у нее перитонит?
— Нет, конечно. Тут произошла накладка, была врачиха, осмотрела девочку, а та крыжовнику объелась, и поташнивало, вот докторша и решила, что это никакой не аппендикс, а просто болит живот. Кособоков и действовал по данной ему схеме. Вообще он не выносит, когда кто-то болеет. Сам к себе беспощаден. Да что ему, у него волчье здоровье, так вот он терпеть не может, когда другие хандрят, и тут он стал над девчушкой посмеиваться, ну что же ты, красавица, так рассиропилась, она пыталась, бедная, даже смеяться, а из глаз крупные слезы…
— И ты это видел?
— Меня же там не было. Кособоков один с детьми в том походе был. Так вот, когда подскочила температура до сорока да бредить девчонка начала, тогда спохватился Кособоков, повезли в больницу. Девочка бредила, звала не маму, не папу, а Кособокова, и когда он подходил, она будто оживала, это все мне потом рассказали, но я и так знаю, что у него с детьми и не могло быть по-другому.
— Ужасный случай. Никак не укладывается в сознание, — сказал я, представив на мгновение и Кособокова, и девочку, которая, корчась от болей, все же боготворила своего учителя-палача. — Может быть, это случайность? Или ты веришь в известную идею о том, что любая, даже случайно оброненная слезинка ребенка не может оправдать высоких требований, которые должен предъявлять к детям учитель?
Но ведь тогда и работать с детьми нельзя, — твердо добавил я. — Да и невозможно всякий раз думать о том, что может произойти что-то непоправимо-роковое…
Кособоков всегда был для меня загадкой. Точнее, все, что было связано с ним, казалось загадочно-мучительным, что-то беспокоило и теснило мою душу, заставляло ее углубляться в самые дальние уголки прошлого, когда я совсем маленьким мальчиком был однажды выброшен матерью на холодный апрельский снег, и было сказано мне: «Иди вон, чтобы духу твоего не было!» Я тогда забрался в сарай, где была всякая ветошь, был вечер, и мне хотелось умереть, и я уже подумывал, как это сделать, и метался по сараю, как сумасшедший, перекидывал веревку через потолочную балку, да потом что-то мне помешало, помешало изнутри, я не мог, сколько ни силился, вспомнить этот переход от решимости умереть до решимости жить. В этом промежутке зависла моя судьба, и как все угомонилось во мне, не помню, только знаю твердо, что и потом, и всегда я любил мать, хотя и не мог простить того, как она свирепела и гневалась. Помню ее истошный голос, когда, опомнившись, она стала звать меня: «А ну марш домой, скотина, иначе еще всыплю! Я кому говорю!» Слезы захлестывали меня, я знал, что мать сейчас раскроет настежь дверь и станет меня вытаскивать из ветоши, в которую я завернулся, поэтому я доску отодвинул и вылез из сарая, перелез через забор, ушел на вокзалы и там уснул, пока милиционер не разбудил меня да не прибежала мать. Как же она тогда меня тискала, целовала и клялась: «Никогда, сыночек мой, я тебя не трону, прости меня, маленький!» Я тоже плакал, но мне было стыдно людей, которые собрались вокруг, а мать блеснула а их сторону злыми глазами, и мы ушли. Я плелся тогда, как прибитый, и но знал еще, как мне быть, мириться с матерью или нет, но когда подошли к дому, мне уже жалко стало ее, потому что мать объяснила мне просто и доступно: «Это зло во мне накопилось, потому что одна я, замучилась вся, никто мне не поможет в этой жизни, одни беды кругом, сыночек, родной, и никто этого не может понять…» И тогда оттаяла моя душа, я тоже заплакал и не стал клясться, что всегда буду слушаться ее, но стал гладить ее плечо, и капли ей сердечные принес, воды принес, и потом нам было даже весело, и скоро все забылось. Я люблю свою мать, потому что если и пришло что-то от нее ко мне, так это сила характера, выносливость и трудолюбие. Мать была сильной женщиной, и осталась для меня во многом единственным ориентиром человеческого поведения. Она всегда говорила: «И ты можешь, раз все могут!»
Она убедила меня в том, что я должен дерзать. Должен сам исправлять свои ошибки. Должен браться за ту ношу, которая кажется не облегченной, а по-настоящему тяжелой. Что касается всяких облегченных грузов, то мать их просто не брала в расчет: «Это пустяки. Легкое надо как бы между прочим делать». Я потом, читая кого-то из классиков, находил у них примерно те же мысли, что пришли мне от матери. Кажется, Фолкнер о Хэмингуэе сказал: «Он убил талантом свой гений. Он не стремился поднять ношу больше той, какую уже осилил».
Вот такая всячина лезла мне в голову, когда я слушал моего Рогова. Подумалось еще: мои-то слезинки, чего же они-то стоили? Во что обернулись?
И я рассказал Рогову о своей матери.
— Кособоков — носитель прямо противоположных идей. В чем-то он оборотень. Твоя мать от естества шла, от безысходности, от горя, от зла, какое в ней накопилось, а Кособоков от оборотничества своего. От гордыни чрезмерной, от надругательства над природой человека.
— Ну и слова же из тебя повалили! — сказал я.
— Не говори красиво, ты хочешь сказать?
— Нет, я не о том. Меня интересует природа таланта Кособокова. Точнее, движущие силы его таланта.
— Могу сказать, им движет жажда быть любимым. Я однажды у него спросил: «Существуют две концепции человеческого счастья. Первая сводится к тому, чтобы обладать, а вторая к тому, чтобы обретать счастье, отдавая его». Знаешь, что он мне ответил? Он сказал: «Стремятся отдавать только те, кто не способен обладать, то есть те, кто ничего не имеет…» Вот в этом ответе весь он, весь его суперменский облик…
— Ты хочешь сказать, что его любовь к детям неистинна? — пытался понять я.
— Да ему нет никакого дела до любви! — воскликнул Рогов. — Его интересует только одно: свой метод, своя технология, свои педагогические открытия и, разумеется, результат в целом. Что же касается самочувствия каждого отдельного ребенка, то ему на это попросту наплевать. Мне кажется, что такого рода нравственный просчет допускают многие наши педагоги-новаторы…
— Какой просчет? — не понял я.
— А вот прежде всего они влюблены в свой метод, а потом уже любят детей, человека…
— Я бы не стал так противопоставлять. Ведь речь идет о таком методе, который непременно будет гарантировать и хорошее самочувствие, и радость, и знания каждому ребенку. Мне кажется, если мы будем сейчас винить педагогов-новаторов в том, что они недостаточно индивидуализируют свое творчество, мы допустим грубейшую ошибку, дадим их противникам новые карты в руки…
— Эта наша боязнь критиковать лучшее, что у нас есть, ни к чему хорошему не приведет.
Вот такой диалог произошел у меня с Роговым в семьдесят пятом году. Да сколько подобных диалогов и споров рождалось тогда в нашем педагогическом сообществе.