Поразительная штука — человеческие отношения. Иной раз чем ближе к человеку, тем больше неприятностей он тебе делает. Кособоков любил меня, но никогда не упускал случая подсечь — этак незримым хлыстом по ногам. Для чего? Чтобы на место поставить. На пару ступенек вниз чтобы я скатился. Чтобы занижение не грозило ему, Кособокову.
Вообще когда Кособоков стал заведовать отделом в Научном Ведомстве, он резко изменился, постоянно кого-то подозревал, часто сообщал мне заговорщицки: «А знаешь, кто-то опять против меня пену гонит». Иногда мне делалось не по себе, когда он от практиков-соисполнителей прямо-таки требовал, чтобы они публично ссылались на его идеи. И меня поджимал:
— Напрасно ты не хочешь взять на вооружение мою концепцию.
— Я уже взял, — мычал я.
— То было по другому случаю, здесь совсем другая проблема…
Я скрипел зубами. Святко — теперь уже учитель в моей школе — пояснил мне:
— Кособоков перетянул тебя в столицу и хочет, чтобы ты работал на него.
— Но я же и работаю.
— Он хочет союза лошади и всадника.
— Я предпочитаю союз двух лошадей, — пояснил я, а про себя подумал: «Он не понимает, что человеку нужна свобода и честность. Он добивается моих унижений и подхалимства. Не радуется моим успехам, хотя мы делам с ним общее дело».
Кособоков действительно не радовался моим успехам. Он злился, когда я в чем-то его обгонял. Бесился даже, когда я стал штудировать философские книги:
— Не там ищешь!
А я общался с детьми и видел, как же недостает и им и мне настоящей культуры.
Читал по ночам. И от этого светлел, и днем на мой свет шли дети. Я им рассказывал про все и всех: Македонского и Цезаря, Боттичелли и Савонаролу, Макиавелли и Борджиа, Наполеона и Фуше, Достоевского и Толстого, Камю и Сартра, Гессе и Хаксли, я рассказывал им про философию дао и дзен-буддизм, про утопистов и диалектику Гегеля, я втолковывал им великую Марксову идею о совпадении самоизменения личности и преобразования обстоятельств, приводил известную «полемику» Луначарского с Фихте и Достоевским, размышлял с детьми о поэтике Бахтина, о даре Пушкина и Моцарта, о нравственных поисках в современной литературе.
Я заходил в слесарные мастерские, когда близилось у ребят окончание рабочего дня, и они обступали меня со всех сторон, и Боря Кривов или Женя Кременцов спрашивали:
— Неужто здесь связь есть напрямую: сделал что-то для людей — и тут же твоя душа в чем-то изменилась…
— Нет, — улыбался я, — эти процессы взаимосвязи крайне сложны, но только таким образом можно что-либо изменить и в человеке, и в обстоятельствах.
Старшеклассники слушали и не хотели уходить на ужин.
Под впечатлением добрых бесед с детьми и подогретый жаром философских открытий, я мчался к Кособокову, чтобы поделиться с ним своей радостью.
— Послушай, старина, какая мысль, — говорил я ему. — Культура мыслится мне, как развернутый во времени мир человека. А человек, то есть личность, — и есть развивающаяся культура.
— Ну и что? — спросил он, переворачивая в духовке гуся. Он был кулинаром высокого класса. Его жареные гуси с яблоками и черносливом были неповторимы. Он мог один съесть целого гуся. Но предпочитал съедать его в обществе женщин.
Вот и в этот раз он жарил гуся не для встречи со мной. У него еще было немного времени в запасе. Он так мне и сказал:
— Полчасика поболтаем. Не больше. У меня свидание. Видел, я купил голубой мохнатый палас для тахты. Моя красотка на нем смотрится как изваяние из вологодского масла. Так о чем ты?
— Это формула. Смотри, что говорит Фурье. Истинное равенство может быть установлено при учете трех величин: капитала, труда и таланта. Общество будущего будет распределять по тому, что человек заработал, неважно, кто он, ребенок или женщина-мать, и это — арифметическая задача, говорит Фурье, а не проблема творческого духа. Гордиев узел социетарного механизма в искусстве удовлетворять каждого по труду и таланту. Причем, заметь, у него, да и у всех великих твоих предшественников, производительный труд соединялся не только с учением, но и с игрой, искусством, гимнастикой, развитыми формами общества. То есть культура зафиксировала именно эти условия, и если их не учитывать, то оборвется нить культурно-исторической практики, а следовательно, разрушится и человек.
— Ну и набрался же ты этой фанаберии. Мне от нее на работе спасу нет, а ты еще и тут меня достал. — Он перевернул гуся и стал его обильно поливать жиром. — Главное, чтобы корочка получилась. — И пропел: — «Там пахнет корочкой такой поджаристой, за занавескою движенье рук…»
Я обиделся. Замолчал. Он это понял. Резко захлопнул духовку. Вытер руки марлевой тряпочкой. И сказал серьезно:
— Кому сейчас нужен Фурье? Ну кому он нужен?
— Мне не Фурье нужен. Мне сегодняшний день нужен. Ты один из немногих, кто знал эти механизмы связи труда и учения, может быть, лучше, чем старик Фурье. Говорят, сейчас на Западе новая вспышка фурьеризма. Ребенок должен спасти мир, человечество. Вот самая современная из формул. Мне да и тебе нужна не просто педагогика как некая методика. Нам нужен инструмент обновления человека. Инструмент спасения мира.
— Я нуждаюсь в других инструментах, — рассмеялся Кособоков. — Ларион меня преследует по пятам, и мне не под силу от него отбояриться. Старики спускают меня, как гончего пса, на всех неугодных им. Я лавирую, как последний сукин сын — и в этом вся моя культурно-историческая практика. Вот разделаюсь с Ларионом да освобожусь от старцев, а потом…
Не получилось второй жизни…
И первая скомкалась. И все же в ней было много обещающего. Я все время думаю: к нему предъявляли завышенные требования. От него ждали. И Кособоков знал об этом. Эти людские ожидания подстегивали его. Согревали. У него все было, чтобы стать большим педагогом. Все, кроме стойкости, терпения и готовности к страданиям. Он ненавидел бедность. Не мыслю Кособокова в рубище пророка. При первом удобном случае он ринулся что есть силы за жизненными благами: приварки, надбавки, чеки, валюта, должности, звания — какие там к черту пророчества! А толпа их ждала — иначе прочь с пьедестала. Беспощадность этого мира знал Кособоков. Поэтому — продержаться даже ценой обмана. Во что бы то ни стало! Наобещать. Нагородить три короба — а там… А было ведь время, когда он творил, когда ему верили, и его слова звучали, как пророчества:
— В отличие от Фурье мы реалисты! Мы создадим и новую школу, и новый метод! Хватит пустословия вокруг труда! Новая школа родится не в затхлых академических застенках, а на просторах истинной жизни. Арифметика банков, магазинов и мастерских научит детей жизни. Мы за такой труд, который приумножит и материальные и духовные богатства общества. Мы за такую организацию труда, которая каждого приобщит к решению важнейших социальных задач, приобщит к управлению государством! И мы создадим такую школу, чего бы это нам ни стоило!
В его речах звучал вызов двадцать первому веку. Он ходил по сцене с указкой или мелом, небрежно показывал или черкал на доске цифры, обилие цифр, подтверждающих в часах и даже минутах, как и сколько надо трудиться в мастерских, на опытных участках, в творческих мастерских и студиях, на фермах и колхозных полях. Он говорил о таких тонкостях, какие известны лишь узким специалистам — токарям и шлифовальщикам, агрономам и художникам, закройщикам и астрономам, пахарям и летчикам. В его руках были и синицы и журавли, пойманные в небе, и космические звезды, и материализованные идеалы — и все это (опыт, знания, мудрость) он щедро забрасывал в доверчивые человеческие сердца, и ему верили; то, что он говорил со знанием дела, и то, как он говорил, было абсолютно убедительным, доказательным, было и пользой, и красотой одновременно, а главное — было легко достижимым, без особых затрат, без ущерба для человеческих форм бытия.
И я ему тогда искренне завидовал и не стыжусь этой зависти. Он тогда не кликушествовал, а доказательно, основываясь на реальном опыте и на реальных фактах, убеждал и показывал истинный путь обновления школы, а через это обновление — и общества. Он шел и дальше: школа не только орудие воспитания детей, она всегда была и орудием борьбы за идеалы. Пятьдесят миллионов нынешних детей всего лишь через пять-десять лет станут взрослыми гражданами страны, и от них зависит не только судьба страны, но и судьба человечества. Я помню, с какой силой и на какой нравственной высоте произносились эти слова. Помню, зал был набит до отказа. Я протискивался, и на меня шипели:
— Тише! Кособоков говорит!
Мне не досталось местечка, и я приютился на ступенечках рядом с ошеломительно красивой, совсем юной женщиной. Я сразу приметил ее необычность. Лицо ее горело, глаза сверкали, губы чуть-чуть от волнения приоткрылись. Она вся была внимание. Она жила им. Это очаровательное существо (я заочно ее знал, это была Оксана), это восхитительное создание, я боюсь вымолвить это гнусное словечко, но она была его любовницей, «изваянием из вологодского масла», любительницей поджаристых корочек. Глядя на нее, я тоже чем-то зажегся, весь утонул в ее экспрессии, спросил напрямик, что подтолкнуло, не знаю:
— Вы его любите?
Она даже не повернулась в мою сторону. Она тихо сказала:
— Разве его можно не любить?
И вот тогда в моей отвратительной душонке все и сжалось: обо мне никто так никогда не скажет. О себе и об Оксане Эдвард пел: «Он был титулярный советник, она генеральская дочь…» Оксана не была генеральской дочерью, хотя отец ее занимал где-то на периферии высокую должность. С отцом у нее вышел конфликт, отец порвал с семьей, женившись на какой-то юной санитарке, а Оксана уехала из крохотного южного городка, имея два образования — музыкальное и педагогическое, массу самых различных достоинств: она была и пловчихой, и наездницей, и альпинисткой, и байдарочницей, одним словом, о такой педагогине можно только было помечтать.
Она уехала из провинциального городка с определенной целью — покорить столицу и устроить свою жизнь самым наилучшим образом. Как это будет выполнено, Оксана точно не знала, но она верила, что найдет спутника жизни, непременно талантливого, рядом с которым разовьются все ее могучие дарования. Первым, кто признался ей в любви и вскоре стал мужем, был художник-горбун. Художник оказался злобным и мелким человеком. Если у него что-то не получалось в живописи, он прямо-таки бесился и во всем обвинял Оксану, кричал, что нельзя одновременно служить богу и дьяволу, что он без нее был чист, как икона, а с нею погряз в какой-то ерунде и чертовщине. Нет, Оксана ушла от горбуна не потому, что тот оказался не-Лотреком и не-Мусатовым, а потому, что ей опротивела атмосфера злобности. Тем не менее брак с художником дал ей возможность прописаться в столице и даже удачно разделить двухкомнатную квартиру на две однокомнатных. И здесь тоже надо заметить: не правы были те, кто говорил, будто Оксана обобрала мужа. Это не так. Взнос за двухкомнатную квартиру был сделан из средств Оксаны: своей единственной дочери отец в свое время подарил какую-то приличную сумму, так что именно благодаря Оксаниным деньгам и была куплена двухкомнатная квартира и горбун тоже заимел настоящее жилье. После развода с художником Оксана вступала в так называемые гражданские браки, поживем, дескать, присмотримся, а потом будет видно, но и эти гражданские браки очень быстро распадались, поскольку уходила любовь. Надо сказать, она была гордым человеком. Она хотела жить на свои средства, мечтала быть независимой. Поиски постоянного заработка привели ее в знаменитую кособоковскую школу. А увидев Эдварда, она влюбилась и вскоре стала приметным педагогом в его учреждении. Оксана решала для себя вечную проблему: жить для мужа, для семьи, или для себя, для своего творчества. Иногда ей казалось, что она готова посвятить себя полностью любимому человеку, если бы этот человек стоил того.
В тот день, когда я познакомился с нею, она восхитила меня своей отвагой. После критического выступления Эдварда на трибуну вылез профессор Григорьев, отличный оратор.
Он вступился за честь академического мундира. Тоже, кстати, говорил о культурно-исторической практике, Культура, я приметил, это тот кляп, которым можно заткнуть любую пасть. Стерпит. Не культура, разумеется, а пасть. Любая. Так вот, Григорьев стал этак ловко доказывать, что все, о чем здесь толковал товарищ Кособоков, все это уже было в лучшем виде, в разных начинаниях. И стал сыпать примерами, источниками, адресами конкретного опыта. Оксана встрепенулась, ее лебединая шея вытянулась, изящные ушки едва не лопались от розовой горячей прозрачности.
— Что он говорит! Да как он смеет! — кричала она.
А Григорьева слушали. Всегда, когда в зале пахнет скандальчиком, всегда слушают: что же будет? И наблюдали за Эдвардом. Он места себе не находил. Надо сказать, он в таких ситуациях несколько торопился, мельтешил. Он и мне об этом говорил: «Тебя ушибы мобилизуют, а меня подкашивают, хотя, видишь, не ты борец, а я…» Так вот, борец заерзал, засуетился… В выступлении Кособокова было одно не то чтобы скользкое, а пикантное местечко. Он рассказал, как с одним трудным подростком, имевшим несколько приводов в милицию, он никак не мог справиться, а однажды сказал ему: «Айда в баньку». И там он подростку спину потер, и подросток своему директору тоже потер спину. Они основательно попарились и вышли из бани друзьями… Так вот этот эпизод и использовал Григорьев. Он заметил не без игривости: «Тут нам товарищ Кособоков о новых методах и приемах рассказывал, но, к великому сожалению, они не все применимы, ну, например, этот прием с хождением в баню… Конечно же, может быть, товарищу Кособокову и есть что показать ребенку в бане…» В зале засмеялись, и бедный Эдвард не находил себе места, и в этом гвалте и хохоте вдруг раздался звонкий голос Оксаны. Она встала:
— Как можно нести такую пошлость нам, учителям! — Зал рассматривал юную заступницу. Зал был очаровав ее смелостью и красотой. А она настаивала: — Я требую удалить выступающего. Политехнический музей не место для непристойностей. Мы, учителя, не потерпим… И это не мое только мнение!!!
И зал зашумел, и Григорьев пытался что-то сказать в свое оправдание, а толпа орала: «Хватит! Регламент!»
А потом снова вышел Кособоков, и зал встретил его аплодисментами. Потом Кособоков произнесет в узком кругу царские слова: «Мой народ любит меня!»
И тоненькая Оксана обнимет его при всех, и снова горькая зависть забьется у меня под ложечкой.
Что же еще нужно было ему, когда все вот так в руках, когда в таком счастье человек купается?! Нет, эта великая радость обладания была для него не в счет! Другие блага маячили у него перед глазами.