К книге
Не подняться тебе, старикЧАСТЬ ПЕРВАЯ. 12
24%
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. 12
12

Память вновь и вновь возвращает меня к событиям реформы школы 1958 года. Мы с Эдвардом были участниками этой реформы: мы спорили на конференциях, обсуждали новые книги, стремились по-новому посмотреть на таких педагогических титанов, как Макаренко, Блонский, Шацкий, Корчак. 

Мы директорствовали каждый в своей школе и пытались создать приемлемые педагогические теории. Мы отдавали детям свою обновленную преданность и чистоту, и дети платили тем же. Наше единение — было единственным способом настоящего педагогического труда. Внешне неуправляемого, до конца непредсказуемого, подчиняющегося своей собственной диалектической логике, где так много интуиции, тайных надежд, ослепительных догадок, взлетов фантазии, всего того, что именуется творчеством. Я хотел проникнуть в учительскую душу, стремился уловить этот миг чудодейственного сближения душ взрослых и детей, распознать механизм (слово-то такое ужасное! Но я им щеголял вовсю — и это была одна из моих ошибок). Так вот, я хотел понять тайну этого «сцепления» логического и иррационального, интуиции и разума. 

Я занялся изучением наиболее ярких случаев из кособоковской и моей практики. Эти случаи отражали суть той педагогики, которая захватила нас и которая все же несла в себе заряд той отвратительной скрытой авторитарности, которая порождена была эпохой, тем же Макаренко, нашим фальшивым героизмом, нашим стремлением нивелировать личность, ставить труд, коллектив выше личности ребенка. Поразительными были мои первые открытия: авторитаризм порой возникал на основе творчества, на основе высокой фантазии. В нем могли быть и интеллект, и талантливая вариативность, и расчетливая изворотливость, и бесконечный героизм. Единственный опознавательный знак этой системы — отсутствие подлинной нравственности. Авторитарная система, а в ней и педагогика, всегда, даже когда растаптывали человеческую личность, исходит из логики: все для коллектива, для народа, для нового строя. 

Кособоков, когда я говорил ему при встрече в его школе о том, что и мы служим выполнению авторитарных задач, и мы предаем истину и добро, сопротивлялся: 

— Ты слишком глубоко копаешь. Свихнуться можно, брат. А нам это ни к чему. 

Кособокова поддержали тогда его учителя Святко, Качурин и Анохин; 

— Копать в этом направлении, может быть, и интересно, но это может повредить нашим методикам, которые уже дают хороший результат, уже захватили учительство, — это Святко. 

— В каждом педагогическом явлении есть и авторитарные начала, — подхватил Анохин. — Дирижер или балетмейстер всегда, чтобы добиться высокого результата, требуют беспрекословного подчинения, что же мы должны возражать против этого? Рефлексия должна быть ограничена. Работа есть работа. 

— Я не собираюсь развенчивать ваши приемы и методы, — возражал я. — Но и вы, и каждый педагог должны знать, при каких условиях тот или иной прием может переродиться или дать прямо противоположный результат. 

— Копательству надо положить предел. Не все надо расщеплять, дорогой. Наука, если угодно, становится безнравственной, когда идет до конца в своих притязаниях. Физики уже дошли до последних пределов, потому и поставили человечество на край бездны! А пример с дирижером великолепен! — восклицал Кособоков. 

Я сопротивлялся. 

— Поведене дирижера, беспощадно требующего от личности максимальной отдачи, не есть авторитарность. Авторитарность — это злоупотребление властью, а не высокое требование. Дирижер, тренер или балетмейстер действуют на основе согласия с личностью ученика. Их требования внутренне принимаются. Они действуют в интересах личности, в интересах коллектива, если хотите, благодаря которому личность может развернуть свои индивидуальные данные. А здесь речь идет о другом, я бы сказал, о преодолении одновременно и ницшеанства, и гегельянства, как в теоретической, так и в практической деятельности. 

— Но это же взаимоисключающие системы, — перебивал меня Анохин. — Ницшеанство ратует за иррационализм, а гегельянство — чистая логика. Разум. 

— Сталинизм, мне кажется, взял худшее из названных философских систем, даже не взял, а искорежил какие-то основополагающие идеи, на которых и воздвиг свое неуклюжее здание. Колосс на глиняных курьих ножках, хотя ножки и тщательно упрятаны, и никому не видно, что они вот-вот подломятся. Если мы с вами создадим еще что-то подобное, то тем самым принесем вред и себе, и людям. И я бы не хотел тратить силы даже не на этот сизифов труд, а просто на вредную работу. 

— Выходит, мы занимаемся вредной работой? 

— Выходит так… — неуверенно сказал я, видя, как на меня готовы наброситься едва ли не с кулаками и Кособоков, и его единомышленники, а они ими тогда еще были. 

* * *

Я видел, как он говорил с детьми. Как плакали дети, когда он выступал перед ними. Я читал на их лицах готовность идти куда угодно за ним. 

Анализируя подобные случаи в своей педагогической практике, я вдруг увидел те проколы чисто нравственного порядка, которые мне не давали покоя. Помню ситуацию. Приехал Кособоков ко мне в школу с группой ребят. Между нашими школами установилась добрая дружба: наши дети приезжали в его городскую школу, учились работать в мастерских, а его школьники ездили к нам в село главным образом летом, чтобы отдохнуть и потрудиться на лоне природы — у нас было сто восемьдесят гектаров земли, сад, свиноферма. 

— Естественно, мы и себя и детей настраивали: показать москвичам самое лучшее, что было нажито нами. И вот в первый же день приезда кособоковских ребят обокрали. Было похищено два ножичка перочинных и шесть рублей денег. 

На общем собрании я шутил: 

— Полагаю, что вещи наших гостей взяты на хранение. Не пройдет и двух часов, как все будет возвращено в целости и сохранности. В котором часу удобно вам получить ваши ценности? — обратился я к гостям. Приехавшие дети не знали моей иронической манеры общаться, у Кособокова был иной стиль — гости пожали плечами: 

— Когда вам будет удобно… 

— Когда нам будет удобно возвратить взятые на хранение ценности? — спросил я у Жоры Иваненко, нашего ответственного дежурного по школе. 

— Не знаю, — улыбнулся он. 

— У меня создается впечатление, что ты не уверен, что мы возвратим то, что по праву принадлежит нашим гостям? 

Жора улыбнулся. 

— Не уверен… 

— Позвольте мне два слова, — поднялся тогда Кособоков. — В жизни всякое бывает, ребятки. Пропади пропадом они, эти ножички и эти деньги. Не надо об этом больше говорить. Мы отлично понимаем, что произошло, нам по-настоящему хорошо у вас. Давайте лучше поговорим о чем-нибудь другом. 

Могу признаться, это было педагогическое состязание, в котором я играл не лучшую роль. Кособоков, как гость, повел себя благородно, я же проигрывал вдвойне. Мало того, что мои питомцы обворовали гостей, так еще меня понесло и куражиться. Зачем? Глупо! Я искал выхода из ситуации. Очевидно, моя взволнованность передалась детям. Я всматривался в каждого ребенка… И вот тут-то — это мое состояние я потом проанализирую в своем педагогическом эссе, — именно в те считанные секунды я, мобилизовав всю свою энергию, может быть, и все свое честолюбие и всю свою веру в моих детей, обратился к детям: «Мы должны немедленно отдать деньги, вернуть гостям эти ножички, и мы это сделаем. И ты, Жора, должен сказать об этом. Сейчас должен сказать. Ну что же ты молчишь?!» Я не знаю, что происходит в такие секунды, только уже через несколько мгновений после моего внутреннего безмолвного обращения я уже знал, что Жора ответит Кособокову, защитит мое достоинство, честь коллектива. 

В это же мгновение созрело и иное решение — я увидел того, кто взял деньги. Сценарий уже сложился в моей голове, и я «с точностью до микрона», это любимое выражение Макаренко, настроился выполнять все его действия. Первое, я выхватил жертву — это был новенький, Вася Никобин, мальчик с явными психическими отклонениями: у него была маленькая головка с вытянутым, назад затылком, очень длинные руки и испуганные глаза. Второе, я еще раз пристально посмотрел на Жору, и он тут же поднялся и сказал: 

— Эдвард Александрович, мы разберемся и все найдем. 

Жора улыбнулся, и Кособоков рассмеялся, и я улыбался, не сводя однако глаз с Никобина, который уже собирался было покидать собрание. Я кивнул в его сторону: 

— Вася, подожди меня. Дело есть. 

Полчаса я занимался разными делами, а Никобин стоял рядом, и моя горячая рука периодически касалась его плеча. Никобин сначала убирал плечо, но я обнимал парня все настойчивее и настойчивее. Иногда бросал ему: 

— Подожди еще чуть-чуть… 

Я говорил с ребятами о спортивных соревнованиях, о праздничном пироге, о новой киноленте, о каких-то мелких нарушениях второго и третьего отрядов, о меню на завтрашний день, а сам все время вел диалог с Никобиным. Неслышный никому диалог шел подтекстом: 

«Ты, Вася, взял деньги. Ты взял два ножичка. Мы сейчас пойдем и принесем сюда эти штуки, — я трогал его за плечо и будто добавлял: — Ты просто не знаешь еще, как мы живем и как хотим жить. Если б ты знал, ты бы не сделал этого…» 

«Не брал я ничего. Чего вы ко мне пристали?» — будто отвечал он, помогая разрезать кусок ватмана на две части. Я попросил его помочь мне. Это тоже входило в сценарий. Ненавижу допросы, разбирательства, доследования. Только непринужденное общение может подтолкнуть человека сказать горькую правду о себе. Только доверие может заставить личность раскрыться. 

«Сейчас я отдам еще пару распоряжений, и мы пойдем, Вася. Пойдем за денежками, за ножичками, и пропади они пропадом, как сказал наш гость», — это я все про себя говорю, и настроен я предельно весело, но весь мой мажор обращен главным образом к Васе, хотя я и разговариваю с другими. И Вася понимает это. Ребята с отклонениями иной раз больше чувствуют подтекст обращений к ним. Да и не верил я тогда, что есть навсегда обреченные дети. Считал всех здоровыми, сильными, крепкими, талантливыми. Я и Васе об этом говорю. Говорю теперь уж вслух, громко, радостно, так что в моем голосе нет и крохотки подозрительности: 

— А молодец ты, Вася. Раньше я думал, что так себе. А теперь вижу, совсем другой ты человек. Настоящий парень. 

Я улавливаю в своей интонации, в словах некоторую фальшивинку, и тут же поправляюсь, говорю со скорбью: 

— Как же гнусно получилось с этими денежками и ножичками. И где ты был раньше, Вася? Я тебя искал, а тебя не было. 

Это сакраментальное «Где же ты был, Вася?» звучит в моих устах как заглавие повести Белля, которую я тогда только прочел: «Где ты был, Адам?» Вася молчит, отводит от меня свои докрытые пеленой глаза, а потом не выдерживает и спрашивает наконец: 

— Вы считаете, что я взял деньги? 

Я срываюсь с места, говорю Васе: «Пошли», — и мы выходим на улицу. Я чуть-чуть замедляю шаг, точно прислушиваясь к шагам Васи Никобина, а он тоже будто осторожничает, и все же сворачивает с дорожки, и мы идем уже вдоль стены — кирпичная кладка, местами забор повален. Мы идем вдоль изгороди, и я снова замедляю шаг. Мы молчим. Я думаю: «А ведь не случайно сюда мы забрели и остановились здесь», и я говорю уже решительно: 

— Доставай. 

Вася колеблется, затем приподымает кирпич и достает оттуда ножички и трешницу. 

— Вот это ты молодец, — говорю я. — А где другая трешка? У тебя? 

Я беру Васю за поясок, но он отстраняет меня. Сам вытаскивает из своего тайника в штанах свернутую в трубочку трехрублевку. 

— Вот это ты молодец, Вася, — говорю я. — Ты просто спас и меня, и нашу школу, и себя, конечно… Что с этим добром будем делать, Вася? Отдадим, безусловно. Но кто отдаст? 

— Отдайте вы, — тихо шепчет Вася, и крупные слезы скатываются по его щеке. 

И тут бы мне остановиться. Тут бы положить руку на плечо и навсегда забыть про этот случай, и детям сказать: 

— А знаете, птичка летела-летела и в клюве принесла. 

Нет, я весь во власти ранее задуманного педагогического сценария, в соответствии с доктриной великого моего учителя, который настаивает: «Мне нет дела до личности, я имею дело с коллективом. Замыкаться в «парный вариант» — опасно, это не советское воспитание». А советское, это какое?.. 

Итак, мне нет дела до личности, до отдельного единичного Васи, потому что в поступательном, абсолютно выверенном движении советского коллектива отдельные Васи с вытянутыми назад затылками просто не в счет, они смазывают всеобщее, растворяют научно обоснованные доктрины в пресловутом здравом смысле. Мои заботы — коллектив, а уж он-то, коллектив, всегда мудро определит, кем быть Васе в этой жизни, как ему дальше поступать и как к нему относиться другим. 

Я и излагаю Васе самую суть его дальнейшего поведения. Так, мол, и так, дорогой Вася Никобин, придется тебя в печку кинуть ради прекрасного будущего всего коллектива, кинуть в нашу хорошую печку, где ты сгоришь до конца и таким образом из тебя отольется нечто новое, крепкая, как сталь, личность нового человека. 

Я излагаю Васе Никобину свой план разрешения создавшейся ситуации. Вася плачет, а я его крепко обнимаю за плечи, говорю, что сам готов разделить его участь и в любую минуту прийти к нему на помощь, и пусть он всегда об этом помнит. Вася пытается, заикаясь, сказать, что он никогда больше не будет брать чужое, но я никак не могу пойти ему на уступки, поскольку если бы я пошел на компромисс с личностью, то это был бы антимакаренковский «парный вариант», осужденный обществом, не терпящий никаких этических сговоров.

Теперь, уже после смерти Кособокова, я все чаще и чаще погружаюсь в размышление о том, откуда и когда взялась эта беспощадная логика, это желание всех обречь на гибель, это стремление элиты общества поддерживать костер из живых человеческих жизней. 

Ко мне часто приходят Каспиров, он многое знает, многое может объяснить и боится, что его знания так и пропадут зря, уйдут вместе с ним в могилу. 

— Я, знаете, проанализировал — говорит он мне, — все предсмертные выступления всех трех процессов тридцатых годов. Думаю, вы не совсем правы, что причинами самооговоров были личные побуждения — сохранить жизнь себе, детям, внукам, близким. Главная причина — пожертвовать собой во имя своей страны, партии. — Каспиров ворошит страницы потрепанной книжки. — Вот! Послушайте, что говорит в предсмертном слове Николай Бухарин: «…стою коленопреклоненным перед страной, перед партией, перед всем народом. Чудовищность моих преступлений безмерна, особенно на новом этапе борьбы СССР. 

С этим сознанием я жду приговора. Дело не в личных переживаниях раскаявшегося врага, а в расцвете СССР, в его международном значении». Это из судебного отчета, — говорит он. — И заметьте, здесь не только желание пожертвовать собой, но и послужить примером для других. Вот тут я с вами согласен полностью — это было время поиска примеров как положительных, так и отрицательных, и таких примеров, которые бы воспитывали и закладывали фундамент новой морали. Именно об этом, мне кажется, говорит в предсмертном своем слове Алексей Иванович Рыков: «Я хочу под конец использовать последнее слово для того, чтобы по мере сил повлиять на тех моих бывших сторонников, которые, может быть, до настоящего времени не арестованы и не разоружились и о которых я не знал или запамятовал. Я хочу, чтобы те, кто еще не разоблачен и не разоружился, чтобы они немедленно и открыто это сделали… В этом разоружении у них единственное спасение. Единственное спасение, единственный выход их заключается в том, чтобы помочь партии, помочь правительству разоблачить и ликвидировать остатки, охвостья контрреволюционной организации, если они где-нибудь еще сохранились на территории Союза». 

Могу сказать вам о том, что я видел и достоверно знаю, — продолжал Каспиров. — Маранин всегда добивался того, чтобы каждый случай расстрела служил воспитательным целям. Подсудимые, как правило, перед смертью публично признавали свою вину, они иногда даже призывали других заключенных к тому, чтобы они сделали выводы из их ошибок и торопились с выявлением врагов, которые есть в их лагере. 

— Но это же ужасно! — перебиваю я его. — Я вижу, что вы сожалеете о безвозвратно ушедших годах? 

— Представьте себе, сожалею. Порядок был тогда! Не было ни спекуляций, ни бюрократизма, ни хищений, ни взяточничества. И каждый готов был отдать за Родину жизнь. 

— Мне Эдвард однажды незадолго до смерти сказал: «Будь проклято то время — оно навсегда сделало нас калеками…» 

— Эдвард, знаете, не всегда был достаточно принципиален в вопросах морали. От этого и его педагогическая линия постоянно колебалась… Я из-за этого частенько с ним ссорился. Дело доходило до смертельной вражды. 

Я ему говорил: «Помни, Эдик, вернутся старые времена, и на нашем знамени снова засияют имена Ленина и Сталина». А он, дурак, хохотал, но не отрицал, поддакивал: «Все может быть в этой нашей жизни…» И еще я нам скажу: перечитываю сейчас Сталина, насколько же он актуален и по сей день! 

* * *

Вася Никобин плакал, а я его успокаивал. Гладил рукой по вытянутому назад затылку, отчего он еще сильнее плакал. У Васи отец погиб в шахте. Мать лежит в больнице. Практически у Васи никого нет. Привезли его к нам в интернат какие-то представители профсоюзов, привезли и сказали шепотом: «Парень травмирован и поэтому заговаривается. У него, должно быть, не все в порядке, — при этом профсоюзные представители покрутили пальцами у висков. — Но парень, в общем-то, нормальный, тихий и даже ласковый, — заверяли они. — Любит рисовать и играть с малышами». За Васю ходатайствовал начальник шахты, было и предписание из облоно: «Принять и отнестись предельно внимательно». В нашем интернате семьдесят процентов ребят были примерно с такими биографиями. К тому же большинство побывало в милиции: воровство, бродяжничество, хулиганство. Когда-то Макаренко настаивал на том, что воровство есть явление правовое, а не нравственное. Ребенок лишен тех средств, которыми располагают другие, и он идет на экспроприацию… Я пытаюсь убедить в этом Васю: 

— Ничего страшного не произошло. Все воруют. И я воровал в детстве. И перестал воровать, потому что понял: не выгодно. 

Помню, это «не выгодно» я подхватил у Достоевского, которым увлекался тогда. Это он сказал: выгоднее всего поступать нравственно. Именно не полезно, не морально, а выгодно. Я внушаю эту мысль Васе, чтобы подвести его к выполнению самой трудной задачи — послужить делу сплочения коллектива. 

— Не могу я просто так взять да и отдать эти вещи нашим гостям. Лучше, если ты сам найдешь в себе мужество и поступишь, как сильный человек, а не как двурушник, прячущийся за чужой спиной. Пойми меня правильно, — учил я. — Дело не в твоих личных раскаяниях и переживаниях, а дело в коллективе, в котором предстоит тебе не просто, жить, а строить новую жизнь. Конечно, ты совершил преступление, но ты не знал, что это преступление, и поэтому тебе важно сказать об этом другим, только таким образом ты сможешь снять со своего сердца тяжесть и жить спокойно и радостно. Ты должен сказать, что среди твоих друзей, там, где ты раньше жил, немало ребят, которые ведут нечестную жизнь, да и здесь есть такие, которые поступают неправильно, берут чужие вещи без спроса, не останавливают нарушителей, не борются за высокую дисциплину. Хорошо бы призвать ребят покончить с дурными привычками, и если при этом ты назовешь тех, кто, в частности, подсказал тебе совершить кражу или участвовать в этом деле, то это будет полезно для всех. Конечно, можно поступить и так, не называть фамилии тех, кто был с тобой, когда ты брал эти ножички и деньги, а предложить им самим набраться смелости и выйти на середину. Как тебе лучше поступить?  

Вася Никобин посмотрел на меня мутными заплаканными глазами. Он ничего не понимал. Сказал: 

— Это Гарик Фазулин заставил меня украсть. И еще Самохин и Овчаренко. 

— Ну и прекрасно, — сказал я. Думаю, тебе лучше предложить им выйти на середину вместе с тобой. Сможешь ты это сделать? 

— Не знаю. 

— Как это — не знаю? Ты, Вася, не бойся. Я тебе помогу. Хочешь, я предварительно переговорю с ребятами. Приглашу Шору Иваненко и попрошу его заняться твоим делом? 

— Вася пожал плечами. 

— Отлично. Сейчас мы найдем Жору. И вытри нос. Есть у тебя платок? Нет. Держи мой. Чистый, дарю в знак уважения к тебе. 

Через две минуты мы нашли Жору. Я объяснил ему задачу. Жора кивнул головой: 

— Все понятно… 

— Ты Петрова и Супрунова пригласи. 

— Хорошо. 

Я отозвал Жору в сторонку и сказал ему: 

— И поаккуратней с Никобиным. У него припадки… 

— Хорошо, — ответил Жора. Он подошел к Никобину, обнял его за плечи. — Пойдем. 

Вася вдруг ни с того ни с сего стал кричать: 

— Не пойду! Никуда не пойду! Пустите меня! 

Жора смеялся, и Вася укусил его за руку. Жора вскипел: 

— Ах, так ты кусаться будешь! 

— Жора, не смей! — пригрозил я ответственному дежурному, который, как замечали многие, допускал в своей воспитательной практике «жесткие прикосновения». 

— Да ничего никто с тобой не сделает. Чего ты орешь! Вот чудак. — Жора смеялся, а Вася со слезами на глазах волочил за ним свои длинные худые ноги. 

Я видел, как в комнату самоуправления бежали члены Совета Коллектива Петров и Супрунов. 

«Мне до личности нет дела, а на самом деле я имею дело только с личностью» — это уже мой подтекст и моя трактовка макаренковской формулы «советская педагогика — это преимущественно педагогика параллельного действия». Вот и пошли развиваться эти две параллельные линии: я в голове прокручивал, так сказать, внутренним взором некую линию или траекторию развития событий, это моя собственная линия — мои мысли, мои переживания, мой гнев, моя озабоченность. А параллельно с моей линией мой воспаленный мозг намечает и кривую движения коллектива: вот на ней показался Никобин. Он бредет к забору, не соображая, что же с ним происходит. Линии не то чтобы пересекаются, какие же они тогда параллельные! — а сближаются на некоторое мгновение, это когда я касаюсь Никобина, когда шепчу ему: «Ах, какой же ты молодец. Как правильно ты поступил, что назвал своих соучастников. Теперь, друже, тебе их надо назвать на собрании. А то нехорошо получится. Сказал мне, а это вроде бы ябедничество. Надо жить честной, открытой жизнью. Все в коллективе и для коллектива». Потом на эту линию выходят Жора, Супрунов и Петров. Здесь события уже развиваются самостоятельно. Но все равно моя воля как бы присутствует в коллективных движениях детей. Я за кадром. Я незрим. И я присутствую. Либеральная авторитарность должна все знать, все видеть, все слышать. Как тут обойдешься без доносительства. Прямого, искреннего, заинтересованного. Это теперь стали называть доносительством. А тогда мы такого слова не знали. Называли это явление общественной активностью. Она, как правило, состояла в том, чтобы вовремя выявить нарушителей — воришек, хулиганчиков, списывающих контрольные, грубиянов, ленивых, нерадимых, неопрятных, одним словом, тех, какие не нужны, — и их всех на середину, на параллельное воздействие. Дети активничают, а мы, взрослые, в стороне, нельзя своим опытом сковывать детскую инициативу, пусть учатся жить не скопом, нет, дружной семьей, где один за всех, и все за одного. И тихо чтобы было все. Весело!

Мне сначала Кособоков заметил, когда пропали деньги и ножички: 

— Ну ты и развел свои фанаберии! Нельзя наверняка говорить коллективу что-либо, если ты не уверен в выполнении своих обещаний. 

— А я уверен. 

— Брось, — сказал он, улыбаясь. — Я же не вчерашний. Секу ситуацию. 

— Плохо сечешь. 

— И вообще, нельзя выносить на собрание то, что не подкреплено общественным мнением. Нельзя серьезные вещи превращать в фарс. А то придумал — денежки на тарелочке с голубой каемочкой принесут, сохранность имущества. Это неуместные штучки. 

— А что надо было делать? 

— Надо было вызвать по крайней мере возмущение, гнев коллектива! 

— Я предпочитаю не нервировать попусту коллектив. Дети должны постоянно ощущать мажор. Мажор и еще раз мажор — в этом для меня все! 

— Домажоришься. Помяни мое слово. 

Этот разговор состоялся до того, как Вася Никобин открыл свой клад. А продолжение разговора с Эдвардом у меня произошло после ужина. 

— Сколько сейчас на твоих? — спросил я у Кособокова. 

— Уже все. Девятнадцать ноль-ноль. 

— Еще две минуты. Впрочем, тарелочка с голубой каемкой уже стоит на месте. Ты сходи к ребятам в комнату самоуправления, послушай, как они там рассуждают, а я не могу, мне надо тут один сюрприз для вас организовать. Сегодня у костра с ребятишками посидим… 

Кособоков после рассказывал мне: 

— Ну, брат, многое я повидал в жизни, но такого… Прихожу в эту вашу самоуправскую комнату. Первым делом вижу тарелочку с голубой каемкой, а на ней две трещницы и два ножичка. Посредине юный уголовничек. 

А этот мордастенький, кажется Жора, рассуждает: «Пойми ты, Вася, не нужны нам сейчас твои деньги и твои ножички, не про это сейчас. Мы хотим, чтобы ты нам помог. Коллективу помог. То, что ты еще два раза украдешь, это всем нам известно, а вот как ты поведешь себя сегодня на сборе, этого мы еще не уяснили». — «А чего я это два раза украду?!» — возмущается Вася. Кособоков замечает по этому поводу: — Этот макаренковский прием и я частенько использовал. Но я впервые вижу, чтобы дети были так приучены пользоваться макаренковской методикой. 

— Суть коллективистского воспитания как раз в этом и состоит, — говорю я, — обучать всех воспитательной практике. 

— И как же ты обучаешь? 

— А вот это трудно объяснить. Тут какие-то штуки, которые напоминают атомистику: ядро, сцепления, формулы, чуть добавил, чуть подтолкнул — и пошло, поехало. Надо точно знать пружины общественного развития. 

— Фантастика! Я спрашиваю у ребят: «А как вы нашли деньги и ножички?» А они говорят: «Доверие. Мы доверили Васе Никобину раскрыться. Он и раскрылся. Так это было, Вася?» Этот Вася кивает головой. Я у него спрашиваю: «Ты по доброй воле раскрылся?» Он кивает головой: «По доброй». Ну это ладно, дети в конечном счете всегда могут найти вора, а вот что они потом стали выделывать, как они стали говорить с Васей, — вот это, брат, штука! Там был момент, когда Вася едва не потерял сознание. Он ревел как резаный, а Жора ему говорил: «Это хорошо, что ты плачешь. И запомни, мы тебе поможем заслужить доверие коллектива. Поможем тебе почувствовать нашу дружбу, только ты должен помочь нам. Ты сегодня на костре выступишь перед ребятами. Поручаю Петрову и Супрунову подготовить Васю Никобина к сбору…» 

— Вот кто-то из твоих говорил, что у меня нет индивидуальной работы: Вот это и есть работа с личностью, — похвастал я.(И ведь совсем не чувствовал в то время, сколько во всей этой ситуации было зла, сколько нравственной порчи! Макаренко был увлечен!..) 

А Эдвард все восхищался: 

— Я хотел присутствовать на беседе ребят с Васей Никобиным, но они мне сказали: «Этого никто не должен видеть. Это тайна». Они обняли Васю и ушли в садик. Я видел, как они минут двадцать мирно беседовали друг с другом, а потом пошли на площадку и стали играть в теннис. Причем, что я заметил, им тут же другие дети уступили ракетки. Я спросил у ребят: «А почему вы уступили им ракетки?» — «Им же работать надо», — отвечают. «Как это работать?» А они рассмеялись: «У них работа с Васей, не видно разве?» 

А вечером я еще раз продемонстрировал Кособокову детскую самостоятельность. Отряды сами пришли на костровую. Спели несколько песен. К нам с Кособоковым подошел Жора Иваненко. 

— Приглашаем вас послушать наши краткие самоотчеты. 

Я заметил Эдварду: 

— Это принципиально важно для нашей системы. Впервые развернуто ставим проблему развития способностей в коллективе. 

Самоотчеты за неделю были предельно краткими. Отчитывались экипажами, поскольку шла игра «Кто в дружбу верит горячо». По этой игре каждый экипаж (шесть-семь человек) намечал общую и индивидуальную программу деятельности. У каждого ребенка должен быть свой план жизни и свои способы реализации заветной мечты. 

— Мой ежедневный рабочий день — пятнадцать часов, — докладывал Жора Иваненко. — Я хочу быть авиаконструктором, потому мне много времени приходится уделять авиамоделированию. Сейчас я завершаю работу над моделью вертолета И-16. Я дополнительно занимаюсь математикой и физикой. Для меня разработал Иван Петрович Максимов, наш физик, специальную углубленную программу. За эту неделю я написал два пейзажа и одно стихотворение. Эта художественная деятельность не только расширяет мой кругозор, но и учит меня по-другому видеть мир. 

— Мне не хватает времени, — рассказывал Коля Супрунов, — хотя я каждый день занимаюсь и работаю по пятнадцать с половиной часов. Тут приезжали из Москвы инспектора и говорили, что нам устроили каторгу. А мы им ответили: «В Царскосельском Лицее воспитанники сидели за партами пять часов в первой половине дня, и пять во второй, а остальные свободные пять часов читали художественную литературу и занимались творчеством. А Эдисон и Вернадский в свои четырнадцать лет работали по пятнадцать часов. Ленин и его брат Александр без выходных — по шестнадцать часов. Только здесь, в школе, я понял, что значит ценить время. 

У меня в неделю уходит на занятия производительным трудом до двадцати часов— из них двенадцать на свиноферме и восемь на огороде. Я хочу заработать право на поездку к Черному морю. Люблю море больше всего в жизни, — это Света Маленкина. 

Настал черед и Васи Никобина. 

— Я еще не выбрал себе профессии, но очень хочу быть автомехаником или шофером в длинных рейсах… — Вася вдруг потупил глаза и заплакал. Все было понятно, почему он плачет, и ответственный дежурный Жора Иваненко сказал: 

— Василию Никобину, будущему автомеханику и водителю машин в длинных рейсах, наш интернатский… привет!!! 

— Привет! Привет! — закричали дети, и музыканты заиграли туш. 

Я искоса поглядывал на Кособокова, который приговаривал, думая о чем-то своем: 

— Недурно, брат, недурно. 

* * *

Наступила самая торжественная минута нашего коллективистского шабаша. Небо было темным, и ветер шумел в деревьях, и искры от костра описывали длинные дуги.

— Мы сжигаем прошлое Василия Никобина, — говорил Жора Иваненко. — На этом костре испепелится прежний Вася: дотла сгорят и исчезнут его бывшие мысли, прежние воспоминания, желания, интересы, связи. Сегодня в этом огне родится новый человек, будущий автомеханик и водитель длинных рейсов Василий Никобин. Наш замечательный товарищ и друг Василий Никобин проявил огромное мужество, сумел преодолеть отрицательные черты, сумел победить в себе прежнего человека, которого мы сегодня сожжем. Последнее слово прежний Вася Никобин скажет после того, как ценности будут вручены нашим дорогим гостям. Поручается возвратить ценности, взятые на хранение, нашим оступившимся товарищам Гарику Фазулину, Василию Никобину, Олегу Овчаренко и Петру Самохину. Музыка! 

Музыканты сыграли туш, и дети вручили на белой тарелочке ценности, принадлежавшие гостям. Гости удивленно переглядывались, а Жора Иваненко продолжал: 

— Мы макаренковцы, и наша традиция сжигать прошлое требует дать клятву… 

— Я клянусь… — сказал Гарик Фазулин 

— Я клянусь, — тихо прошептал Петя Самохин. 

— Я клянусь, — произнес клятву Олег Овчаренко. 

— Я… — И дальше ничего не мог сказать Вася Никобин: рыдания сдавили ему горло. И он шагнул в костер… 

Я подбежал к Васе, взял его за плечи и сказал: 

— Я позволю себе передать то, о чем говорил мне Вася, когда мы беседовали с ним всего лишь два часа назад. Вася переживал и думал не о себе, а о нас всех, о коллективе! Он думал о том, как он будет смотреть в глаза и товарищам, и педагогам, и гостям. Он боялся, что коллектив не примет его к себе. Но в этом и состоит наша великая сила, что мы умеем быть и беспощадными и бесконечно добрыми. Поклянемся же, ребята, и мы, что всегда будем любить нашего товарища Василия Никобина. Всегда будем помогать ему и его друзьям, тоже оступившимся, Гарику Фазулину, Олегу Овчаренко, Петру Самохину! 

— Клянемся! Клянемся! Клянемся! 

Оркестр снова сыграл туш, и Вася Никобин первым ступил в костер… 

Пламя подхватило прежнего Васю, замерли дети, притихли взрослые, а я тихо стал говорить о том, что судьба Васи трудна и невыносимо мучительна, героически погиб его отец, погиб, спасая технику и товарищей по забою, погиб, оставив сына навсегда сиротою, в тяжелом состоянии его мама! Она в больнице, и мы завтра же немедленно отправим ей гостинцы, а в конце недели к ней съездит и сам Вася. Когда я стал говорить, как тяжело быть в этой жизни одинокому, как страшно не иметь близких товарищей, которые могли бы тебе помочь в трудную минуту, на мои глаза навернулись слезы, и мое волнение всколыхнуло детей. Пламя, должно быть, от этого еще сильнее стало метать искры в разные стороны. Я стал говорить о том, насколько дорог мне Вася и не только мне и каждому педагогу, но и каждому ребенку нашей прекрасной школы. И если бы надо было отдать жизнь за Васю, шагнуть в этот костер, то никто из нас не задумался бы даже — сделал это. Мы любим Васю, говорил я, потому что в нем узнаем себя, узнаем наши беды, наши надежды, наше прошлое. Здесь я не смог удержаться от слез, заплакали и дети.

Я обнимал Васю Никобина и говорил ему: 

— Все будет хорошо, Вася. Все будет хорошо, дорогой… 

Сегодня, когда я вспоминаю эти педагогические ситуации, так понравившиеся Кособокову, стыд жжет мою душу. Как же я не понимал всей гнусности происходящего! Всей бестактности этих криков, слез, костров, коллективных манипуляций с огнем, с человеком, с прошлым. 

Читая Макаренко и его соратников, я снова и снова нахожу те места, где он описывает этот обряд предания огню… 

Перед ним стояли дети — жертвы репрессий, убийств, предательств, доносов, и им говорили: «Забудьте ваше проклятое прошлое. Забудьте ваших отцов и матерей, это кулацкое или интеллигентско-троцкистское охвостье, вы вырастете новыми людьми, с новыми социалистическими биографиями, и ваши души с точностью до микрона просчитают необходимые движения к великому коммунистическому будущему!» 

Я говорил об этом с Каспировым. Спрашивал: 

— А что делали с детьми тех, кого арестовывали, казнили, высылали? 

— О, знаете, среди этих детей попадались такие звереныши, что хуже заклятых врагов… — И он в десятый раз начинает рассказывать мне, как выкормыши некоего кулака Степана Савченко вступили с ним в борьбу. И одного из них они вынуждены были пристрелить… 

Неожиданно я задаю и такой вопрос: 

— А что, трупы на Колыме сжигали или закапывали? Вот те, которые штабелями лежали в лагерях? 

— Тут я читал, что будто земля не принимала трупы. Это чепуха. Земля летом оттаивала, и трупы закапывали. А сжигали редко, потому что жалко было расходовать горючее. 

— Раздевали трупы или в одежде сжигали? 

— Вы как мой брат. Эдвард тоже все пытал меня, да как судили, да как допрашивали, как казнили, как сжигали. 

— А знаете, для чего он пытал? — спрашиваю я. 

— Для чего? 

— Искал в себе убийцу… 

Я с Эдвардом говорил о Васе Никобине, когда Никобин действительно стал автомехаником и шофером дальних рейсов. Он разыскал меня, привел ко мне свою жену и своих ребятишек, и когда сидели за столом, все время он приговаривал: 

— Вот кто спас меня. Вот кто сделал меня человеком. — И плакал. 

А когда я Эдварду рассказал об этом, он заметил: 

— Ну вот, а ты все терзаешься… Мы имели дело с жестоким материалом, с жестокими ценностями и с жестоким временем. Приходи ко мне на лекцию завтра, буду об этом говорить. 

Я присматривался к тому, как его слушают. Нет, все же прежнего Кособокова не было. Да, он и теперь был ярок и красив. Но тогда, в пятидесятые, он был другим. Тогда он хотел быть праведным и говорил на языке практиков. На языке их забот и страданий. На языке их открытий и надежд. Педагогическое дело особое. Оно питается исключительно нравственными началами, помноженными на культуру, или, как говорят философы, на культурно-историческую практику, которая всегда была связана с борьбой за идеалы. Ее пути пересекали костры, на которых сжигали инакомыслящих, застенки, в которых пытали и казнили; ее тропы пробивались через жестокое невежество и махровое чванство. И тот, кто отступая, предавал истину, неизбежно сходил с тропы. 

Теперь же Кособоков будто против своей воли защищал то, что ему дорого. Он спрашивал своих слушателей: 

— А что мы с вами делали и двадцать и тридцать лет тому назад? Строили новую социалистическую школу. Строили вопреки всему. Вопреки застою. Мы создавали плацдармы для будущих открытий. Здесь присутствует мой коллега Владимир Петрович Попов. Я помню, с какой нравственной силой, с каким великим мастерством он избавлял детей от пороков, от моральной ущербности. Я видел, как детский коллектив в его школе, боролся за утверждение высших ценностей в душе каждого ребенка! И за это мастерство, за этот созданный им опыт я готов преклонить перед ним колени. Но я не могу ему простить сегодняшние зигзаги, когда он вместе с водой выплескивает и живого ребенка. Товарищи! Мы против сталинизма, но мы никому не отдадим на поругание нашего великого педагога — Антона Семеновича Макаренко! Мы никогда не откажемся от его педагогики параллельного действия! У нас нет путей возврата к пресловутой парной педагогике! 

В тот вечер я не стал дожидаться Кособокова. Ушел сразу, как только закончилась лекция. 

А по дороге все думал о том далеком времени, когда мы с Кособоковым были полны решимости защищать самые высокие человеческие ценности, чего бы это нам ни стоило. 

Помню, как он страдальчески беспомощно рассказал о себе: 

— Все! Крышка! Уже заготовлены решения, чтобы закрыть мою школу и прекратить эксперимент. Через месяц здание школы отдадут профессионально-техническому училищу, а меня предадут анафеме. 

Я молчал. Я восхищался и его мужеством, и его гражданской смелостью, и его готовностью к мученичеству. 

…В какое время наступил тот момент и тот перелом, когда он предал себя? 

Думаю о нем, а на самом деле размышляю о себе. Человеческое мужество однотипно и не имеет аналогов, и только отступничество вариативно, ибо всегда ищет ходы для своего самооправдания. 

Не только к нему, но и ко мне пришла предательская сытость, и как она вкралась в мое нутро — ума не приложу. 

Помню, как горел я, создавая свою школу, как ночей не спал, читал книги тогда с единственной целью, чтобы не упустить чего-то из сокровищницы духовной, чтобы моя школа была предельно приближена к идеалам. 

Не только к Кособокову, но и ко мне пришла беда. И мою школу-интернат расформировали. Приняли решение отдать здание под школу для умственно отсталых детей, число которых росло с катастрофической быстротой. 

Позднее я подытожил: способы расправы над ищущими педагогами многочисленны, но они, в общем-то, укладываются в несколько шаблонов. Первый — расформирование, когда от школы не остается и следа. Здание отдается в другое ведомство, а учителя рассеиваются по различным педагогическим точкам. 

Второй — повышение в должности: человека переводят на другую работу, чтобы навсегда оторвать его от детей, от творчества. Третий вариант — снять с поста и записать в трудовую книжку какую-нибудь гадость, а для этого расставляются сети, чтобы «подловить» на чем угодно: на промахах и увлечениях, на неточностях или морально-правовых изломах. 

Четвертый прием связан с дискредитацией педагога как специалиста: не знает, не умеет, некоммуникабелен, делает не то, результаты не те. 

И наконец пятый, последний способ — самый жестокий: обвинение в политических ошибках, в идеологической диверсии, в «ненаших» взглядах, в несоветском воспитании. 

Мне довелось испытать все пять изгнаний, и мне не хотелось бы на них останавливаться подробно. В последних четырех активное участие принимал и Кособоков. Странная диалектика получалась в моих с ним отношениях. Он добивал меня и всякий раз, когда я уже был повержен, помогал мне подняться, устраивал на работу, содействовал в том, чтобы я успешно начинал новый педагогический эксперимент. Он хотел, чтобы я работал на него. Не понимал, что работать можно только в одном случае: если есть свобода творчества, если имеешь право даже на

Предыдущая главаГлава 12 из 50Следующая глава