И вот теперь, просматривая кособоковские папки, я вдруг наткнулся на рукопись, которая начиналась так:
«Отец мой, Александр Филиппович Каспиров, в гражданскую войну служил в ворошиловском штабе и в боях под Царицыном был награжден орденом Красного Знамени.
Мать моя, известная актриса Елена Кольцер, вышла замуж за моего отца по любви в 1915 году. В 1916 году родился мой старший и единственный брат Валентин. В 1919 году мама пробиралась вместе с трехлетним сыном к отцу в Царицын, но попала в плен к бандитам шайки Архипова. Вскоре архиповская банда была разбита частью, которой командовал друг моего отца Степан Савченко. А через два месяца мой отец расстрелял Степана Савченко. Случилось это так. Полк Степана Савченко отступил от занимаемых позиций на два километра. Отец говорил, что этого требовали условия предстоящей атаки, которую готовил Савченко с комиссаром Буевым. В это время в штаб Ворошилова приехал Сталин. Он и распорядился немедленно отдать под трибунал обоих командиров. Отцу поручили выполнить приказ. Отец сделал попытку объяснить Ворошилову необходимость отступления, но Сталин, сказал:
— Вы, товарищ Каспиров, знакомились с последним приказом наркомвоенмора товарища Троцкого?
— Так точно, — ответил отец.
Этот приказ, напечатанный в типографии поезда Троцкого, гласил следующее: «Предупреждаю: если какая-либо часть отступит самовольно, первым будет расстрелян комиссар части, вторым — командир». Отец выполнил приказ, но с тех пор его точно подменили, рассказывала мать: он стал пить. Плохо спал, кричал по ночам, одним словом, стал совсем другим человеком. Семья разваливалась. После войны отец был в постоянных разъездах, осуществлял коллективизацию и за особые заслуги, проявленные в ликвидации кулачества, был награжден именными часами. В свои длительные командировки отец брал с собой Валентина, который был комсомольским вожаком и помогал отцу в его трудном деле. Надо заметить, что у Валентина с ранних лет появились качества, которые сильно огорчали мать. Мать плакала, слушая рассказы сына о ого героических приключениях, о том, как ему удалось первому найти спрятанный хлеб, как он пристрелил одного подкулачника, как сколотил отряд из числа молодых бедняков, с помощью которых полностью разгромили несколько семей кулачья. Обо всем этом Валентин рассказывал взахлеб. Отец, находясь дома, пил. Валентин, несмотря на свои шестнадцать лет, составлял компанию отцу. Мне было пять лет, но я хорошо помню, как отец, мать и Валентин ссорились, как Валентин угрожал матери, называл ее буржуазной сволочью.
В 1932 году у отца случилась вторая психическая травма. Он был с комиссией, возглавляемой Кагановичем, направлен на Северный Кавказ для выполнения плана по хлебозаготовкам. Здесь он и пережил вторую психическую травму, потому что ему пришлось выселять семью своего друга Степана Савченко. Старший сын Степана был как две капли воды похож на отца. Молодых людей старше четырнадцати лет заперли в сарай. Отец сказал своему сыну:
— Освободи Павла Савченко. Это сын моего друга.
— Ты хочешь быть предателем? — спросил Валентин.
— Замолчи! Молокосос!
— Но и по-твоему не будет! — ответил сын и пошел предупреждать своих головорезов, чтобы усилили охрану.
Так произошел разрыв отца с сыном. Потом у отца были еще неприятности, и он в 1935 году покончил с собой. Семейная трагедия не помешала Валентину закончить курсы фотокоров и отправиться по рекомендации одного из друзей отца на Дальний Восток.
Маму арестовали в 1938 году, когда мне было одиннадцать лет. Моя дальняя родственница по матери Анастасия Павловна Дубельская дала мне адрес и отправила в Ташкент к своим знакомым. Но по пути меня обокрали, адреса я не запомнил, и потому в Ташкенте никого не мог найти. Два месяца я скитался с Федей Кособоковым по узбекским кишлакам. А потом Федя попал под поезд, меня поймали на мелкой краже и отвели в милицию. В милиции уже была известна фамилия Кособоков, и когда меня привели, кто-то крикнул:
— Кособокова поймали!
— Я не Кособоков, — сказал я.
— Врать будешь, щенок, по зубам получишь, — пригрозил тот, кто сидел за столом.
Я не стал «врать».
В детском доме, куда меня отправили, я сделал попытку вернуть себе настоящее мое имя, но из этого тоже ничего не получилось. Оказывается, многие дети хотели называться по-другому. Директор детского дома, замечательный человек и педагог, обнял меня и сказал:
— Никогда не отказывайся от своей фамилии. Отказаться от фамилии — это значит предать самое дорогое, своих мать и отца. Люби их, какими бы они ни были при жизни. — Я заплакал, а он снова обнял меня и добавил: — Это хорошие слезы, Эдик. Поплачь, родной…
Так я стал Кособоковым навсегда и никогда об этом не жалел…
Я уже тогда понимал, что лучше иметь мать, бывшую работницу завода «Пролетарий», которая умерла от пьянства, чем мать-актрису, которая отбывает срок по пятьдесят восьмой статье…»
Я читал кособоковские записки, и мне стало попятно, почему он так хорошо знал детей с трудным детством, почему считал сталинизм главной бедой нашей жизни, почему так боялся того, что вернутся старые времена и вновь повторится все то, что было в тридцатые и сороковые годы.
— Мы нравственные уроды, — сказал мне Кособоков однажды. — Мы всех ненавидим, и ненависть — наш воздух, наша кровь, наша душа. Нам сто лет еще придется очищаться от той грязи, какую сумели нажить за эту кошмарную жизнь. Наше воспитание насквозь лживо. Поэтому всякие ухищренные приемы, вроде шаталовских, только усугубляют суть дела — это красивые заплаты на рубище.
— Что же делать?
— Здесь только один принцип может быть верным: чем хуже, тем лучше. Надо, очевидно, дойти до тупика, до крайней черты, только после нее может начаться нечто иное.
Так говорил Кособоков наедине со мною. И совсем другое говорил Кособоков, когда выступал с трибуны, или делал сообщение на заседаниях своей лаборатории, или беседовал со старшеклассниками, родителями или учителями. Здесь он был абсолютно правильным, остроумным, жизнеутверждающим мудрецом и по-отечески добрым советчиком. Вот эта двойственность меня и настораживала. Я возражал:
— Ты не прав. Мы действительно изуродованы жизнью, но при чем здесь дети?! Разве они повинны в том, что мы грязны и больны?
— Они не повинны, но они со дня рождения отравлены физически и духовно. Мы воспроизводим поколение, которое будет хуже нас с тобой! Пойми ты, еще хуже, потому что к нравственным бедам прибавлены еще генетические, прибавлены и экологические. Природа самой жизни отравлена!
— На кой же черт ты занимаешься воспитанием?!
— Жить-то надо! Надо же как-то содержать свою безвыходность! Девок надо замуж отдать, ну и прочие абсурдные заботы…
Разумом я понимал, что Кособокое прав, а душа и сердце не желали знать этой его апокалипсической правоты. Я продолжал верить и в свою звезду, и в добрую звезду современного детства, и в прекрасное предназначение человечества.
Я перебирал кособоковские папки в надежде встретиться с тем Кособоковым, который порожден был пятьдесят шестым годом, когда он в ту прекрасную оттепель страны прозрел, очистился, как бы заново народился. И я нашел то, что он написал в те годы:
«Становление души — всегда тайна. И все же есть в этом сложном процессе свои законы. Мы переживаем бурное время взлета. Все хлынуло, закружилось, завертелось — настоящее половодье. Люди стараются перекричать друг друга. Если мы не научимся слышать, ничего не выйдет. Необходим спокойный, размеренный труд души и мысли. Нужна глубинная работа самопознания и познания мира. Надо нашим детям спокойно поведать всю трагическую правду о нас. Нужно вместе с детьми нам, взрослым, размышлять о будущем нашей Родины.
Духовное обновление общества происходит тогда, когда обновляются человеческие души, когда каждый отдельный человек готов к такой исповедальности, которая непременно приводит к преодолению в самом себе дурных свойств: бесчестия, лжи, рабской покорности, тщеславия, потребительства, жестокости. Самопознание и познание мира, самоанализ и мировоззрение — на перекрестьях этих двух величин высекаются искры того огня, который зажигает сердца людей. Впервые, мне кажется, эта мысль была сформулирована советским педагогом и психологом П. П. Блонским. Сталинская педагогика приложила немало сил, чтобы похоронить самую идею самоанализа. Самоанализ был вычеркнут из арсенала воспитывающих средств. Назван пресловутым самокопанием, никчемной достоевщиной, буржуазным привеском, никак не вписывающимся в мажорную бездумную педагогику, где царствуют слепота и страх. И поныне самоанализ не используется как метод развития человеческого характера. И по многим причинам. Назовем две из них.
Первая: ориентация на бездумную активность, которой рефлексия противопоказана. Рефлексия — всегда остановка, всегда выбор, всегда бережное отношение к человеку, к природе, к миру.
Вторая: страх перед самопознанием. Философы еще о древних времен установили, что в государстве и в душе одного человека происходят одни и те же процессы. Если в государстве свирепствует тотальность, доносы и предательства, то и в душе каждого отдельного человека зреет бесчестие, ложь, коварство и злодеяния. Зачем заглядывать в душу, когда и без того страшно.
Эти две величины, мировоззрение и самоанализ, требуют соотносить Идеал и Реальность. Сталинизм запрещал критический анализ, потому что между Идеалом и Реальностью возникло полное несоответствие, потому что Идеал стал служить лишь прикрытием для отступлений от высших ценностей. Когда Сталину докладывали в 1933 году, что крестьяне мрут селениями, на улицах лежат трупы, которые некому убрать, он смеялся: «Не рассказывайте сказки. А если хотите заниматься сочинительством, идите в писатели…» Плакал Бухарин, видя умирающих голодных детей с большими вспухшими животиками и на кривых тоненьких ножках. Но когда он пытался об этом сказать, слышал в ответ суровый сталинский приговор: «Не будьте хлюпиками — революция в белых перчатках не делается». Нет, ничего подобного Сталин не говорил. Он всегда исходил из позитивных начал: «Все идет хорошо и в соответствии с намеченными планами, в соответствии с ленинским учением!»
В соответствии с намеченными планами была уничтожена лучшая часть крестьян, были нищета и голод, унесшие свыше десяти миллионов человеческих жизней…»
Тогда, в пятидесятые годы, когда писались эти записки и когда Кособоков директорствовал в своей экспериментальной школе, я поражался тому, как он умеет соединять большую политику и социальность. Я был свидетелем его спора с Роговым.
— Педагогика, как и литература, только тогда что-нибудь да значит, когда наполнена высоким социальным смыслом, когда гражданственность стоит на первом месте, — говорил Кособоков.
— Категорически не согласен! — возражал ему Рогов. — Воспитание, как и высокое искусство, только тогда самоценны, когда в них на первом месте бережное отношение к человеку, к его душе, к его интимно-творческому миру. Я не отрицаю Некрасова, но Тютчев, как поэт, для меня намного выше. А в педагогическом отношении я предпочтение отдаю Корчаку и Шацкому, хотя считаю и Макаренко выдающейся личностью.
Кособоков тогда не возразил. Он многому научился у Рогова. Читая старые рукописи Кособокова, я ощущал роговское влияние, скажем, в таком примечательном месте:
«Школа — наше маленькое отечество, изначальная родина, в которой отражаются политика, мораль, весь образ жизни. Она, если хотите, и критерий демократический: об обществе судят по тому, как в нем относятся к детям и учителям.
Сегодня мы обращаемся к педагогическим идеалам революционных марксистов, чтобы преодолеть тот отрицательный опыт, который складывался на суровых изломах нашего движения к социализму. О чем идет речь?
Прежде всего о том, что в школе была неоправданно, на мой взгляд, сужена сфера труда и самоуправления, гуманитарного и эстетического развития, игры и других творческих форм обучения. Еще Энгельс резко выступил против Дюринга, который предлагал в школе будущего упразднить почти всю гуманитарию, производительный труд, эстетическое воспитание, а изучение родного языка свести к заучиванию грамматических правил.
Язык без истории, без корней, без культуры, а лишь как «форма движущейся материи» — вот идеал словесности, видевшийся Дюрингу. Но мы пережили опасность превращения живого языка в строительный материал, в этакие винтики и кирпичики, из которых будто бы и складывается живая речь и живая душа! Пережили, так сказать, теоретически. Пережили, может быть, в большой культуре.
Что же касается малых форм, а такой является школа, то здесь грамматике по-прежнему учат без всякой связи с развитием речи, без тех трех оснований языковой культуры, о которых говорили великие предшественники: умение грамотно строить устную и письменную речь; умение точно «рисовать» картины действительности и логически выражать мысли; владение художественным языком и умение развивать индивидуальные черты своей устной речи и письменной.
Поиск творческого оптимального содержания обучения был фактически закрыт в тридцатые годы. Нередко можно слышать, будто школа в то время была перестроена по типу старой гимназии. Это не так. Напомню, например, что содержание образования в гимназии было таким: 3118 часов на гуманитарные дисциплины и 960 часов на естественно-математические.
Я глубоко убежден, что современная школа нуждается в использовании опыта как дореволюционной педагогической культуры (К. Ушинский, Л. Толстой и др.), так и педагогики революционной…»
Я вспомнил, как, уже будучи руководителем Отдела Научного Ведомства, Кособоков решительно выступил против догм сталинской педагогики, подвергнул критике два знаменитых постановления ЦК ВКП(б) о школе и о педологии. Кособоков даже написал статью об этом, но его остановили Григорьев и Ларионов.
— Нельзя рубить сук, на котором сидишь, — пожурил Григорьев.
— Партия никогда не ошибалась, — строго Сказал Ларионов. — Поэтому попытку ревизовать политику партии считаю грубейшей идеологической ошибкой.
— К ярлыкам прибегать не следует, — вступился за Кособокова Григорьев. — Но, по существу, Ларионов прав. Постановления партии всегда были правильными.
— Никогда не смогу согласиться с тем, что Крупская, Луначарский и Блонский были не правы, разрабатывая комплексные программы и идею «рассыпных» учебников, позволяющих учитывать местные условия жизни ребенка…
— Идите в Центральный Комитет и там ставьте вопрос об отмене партийных решений, — отрезал Григорьев. — Можете жаловаться на нас…
Теперь я читал кособоковскую рукопись и думал о том, как же нужен тот прежний его пафос, когда он во весь голос пытался защищать по-настоящему революционные идеи в области педагогики.
«После победы Октября, — писал Эдвард, — Луначарский и Крупская конструировали новую школу таким образом, чтобы при единстве целей и принципов довести дело до того, когда бы, взяв в руки программу и внимательно перечтя ее, можно было сказать, что это не программа вообще, а программа саратовской, кубанской, среднерусской или сибирской школы. То есть речь шла о комплексных программах, учебно-воспитательных, трудовых, учитывающих региональные, национальные и другие условия учебы и труда школьников. Такой положительный опыт был накоплен замечательным советским педагогом С. Т. Шацким. Но в тридцатые годы на все опыты, подобные тому, которым располагал Шацкий, был наложен запрет, а многие организаторы таких начинаний оказались скомпрометированными, некоторые же из них за свои педагогические идеи поплатились жизнью».
Точно помню: в 1984 году Эдвард выступил с докладом на эту тему. И я его поддержал, сказал о том, что располагаю материалом, который раскрывает историю уничтожения творческих поисков в тридцатые годы. Несколько позднее я даже сделал сравнительный анализ запретительных мер и приемов, с помощью которых расправлялись с учителями-новаторами в тридцатые и в семидесятые годы.
В тридцать третьем году Сталии поручил Кагановичу «разобраться» в вопросах обучения. Каганович выполнил поручение Сталина: подготовил расправу с работниками народного образования. Об этой подготовительной работе решено было сказать на XVII съезде партии. Вот как проходил этот разговор:
«Каганович: Можно было бы привести много примеров, того, как часто из небольшого на первый взгляд вопроса, из простого сообщения или письма вырастают большие и важные исторические решения во всех областях нашей деятельности. Узнал товарищ Сталин, что в одной школе плохо идет обучение: дисциплины нет, учителя не уважают, плохо поставлено дело обучения детей. И вот из этого одного факта разматывается весь узел вопроса о школе и принимаются те решения о школе, которые потом сами работники просвещения по справедливости называют действительно историческими решениями.
Или вопрос об учебнике. Я не буду здесь рассказывать всю эпопею с учебниками.
Сталин: «О рассыпном» учебнике.
Каганович: Рассказать, что ли?
Постышев: Расскажи, а то тут обижаются.
Каганович: Узнает ЦК, что у детишек нет учебников! Вызывает товарищ Сталин и спрашивает: как обстоит дело с учебниками? Разберитесь. Затем на Политбюро выяснилось, что у нас постоянных учебников нет.
Сталин: Каждый год учебники менялись.
Каганович: Именно каждый год учебники менялись. Менялись ежегодно и программы. «Левацкие» теоретики отмирания школы доказывали, что, если мы закрепим учебник на несколько лет, это будет тянуть нас назад, а в то же время не замечали, что дети из-за отсутствия учебников малограмотны.
Название «рассыпной» учебник — это не злая издевка, не шуточное название, а официальное наркомпросовское название этого рода «учебников». Еще в 1930 году Всероссийская конференция по учебной книге постановила основными учебниками считать «краевой учебник, в частности, в форме рассыпных книг, краевую газету-учебник и общереспубликанский учебник, в частности, в форме рассыпных книг».
«Рассыпной» учебник действительно состоял из отдельных листиков по всем наукам вместе, или, как говорили, «комплексно».
Не думайте, что листки этого «рассыпного» учебника давали какое-либо систематическое знание. Нет, они просто были разрозненным справочным материалом, то есть в одном листке в одну кучу смешивались и вопросы арифметики, и русский язык, и сведения по географии, физике, общественным наукам и т. п.
Вот и попробуй учащийся на основании «рассыпных» учебных листочков иметь в голове стройное систематизированное знание.
Каждый год Наркомпрос выпускал огромное количество учебников. Расходовал деньги и тратил уйму бумаги на «рассыпные» учебники, и каждый год у нас не было стабильных учебников.
Теперь, после решения вопроса, взялись за учебники, школа у нас стала лучше, это бесспорно. С учебниками еще плохо, но все-таки в этом году лучше.
Бубнов: Все-таки сделали кое-что или нет?
Каганович: Да, товарищ Бубнов, сделали после того, как ЦК поставил вопрос со всей остротой и тщательно проследил за выполнением своего постановления.
Сталин: Теперь учебники стабильны.
Каганович: Вопросов, которые надо решать и выполнять, еще много, но работа Наркомпроса, безусловно, улучшилась, учебники стали стабильными».
Я показал Кособокову мою статью, где был описан этот съездовский погром «рассыпных» учебников.
Кособоков меня похвалил, он был членом редколлегии педагогического журнала, куда я и представил статью, и тут же, без обиняков, сказал мне:
— Твою статью мы не можем напечатать! Партия, брат, никогда не ошибалась, а ты ставишь под сомнение решения съезда!
— Съезда победителей, — уточнил я с издевкой и добавил: — Этот механизм уничтожения новаторства якобы по мотивам создания стабильной школы, стабильных программ и стабильных учебников действует безотказно и поныне.
Кособоков ничего не ответил…
Теперь, разбирая архив Эдварда, я понял, что не один я обращался к нему с просьбой выступить против администрирования в педагогике. Читаю письмо Ивана Петровича Сидорова из Киева, который обращался к Кособокову с просьбой помочь донецкому учителю Шаталову: «Посылаю Вам, Эдвард Александрович, проект решения Ученого совета НИИП УССР о закрытии шаталовской лаборатории методов обучения. Минпрос УССР воюет с Шаталовым давно, собирают и распространяют о нем информацию во все инстанции крайне негативную, скандальную. В эту недостойную войну погрузился и министр, особенно активно после того, как Шаталов обвинил его в том, что он лично зарубил в прошлом году работу экспериментальной школы в Донецке, что, по всей видимости, так и было. Поскольку выгонять одного Шаталова было все же опасно, то применили старый, проверенный прием: закрыть всю лабораторию. А шаталовское движение растет: по его методике сегодня работают тысячи учителей, преподавателей ПТУ, техникумов, вузов и военных училищ…
Дорогой Эдвард Александрович, я помню Вас директором известнейшей школы, вы тоже новатор — помогите Шаталову!
С приветом, И. П. Сидоров. 15.03.1981 г.».
Здесь же было и неотправленное письмо к Сидорову: «Дорогой Иван Петрович, разделяю Ваш пыл, Вашу страстность и Ваши оценки шаталовского метода. Обеими руками голосую за этот метод, за смелый эксперимент в педагогике… Но поймите правильно, я ничего не решаю, все в руках министерства и Научного Ведомства…» Далее следовали доводы, аргументы и советы: «Надо подождать, пока не прояснится ситуация…» К тому времени революционный пыл Кособокова значительно пригасился.
Из архива Кособокова можно было выделить «Шаталовское дело» — так много материалов хранилось по этому вопросу.
Здесь были подколоты вырезки из ста двадцати шести районных и областных газет различных регионов страны, в которых подчеркивалось, что учителя в этих районах с помощью методики Шаталова получили высокие результаты в обучении… Здесь же были и вырезки из различных зарубежных изданий, и снова страстное письмо Сидорова, который писал:
«Ни одна известная методика (далее следовало перечисление этих методик) не выдерживает конкуренции с методической системой Шаталова, не пользуется такой популярностью и успехом в массовой практике обучения, так как не требует огромных затрат, какой-то исключительной одаренности, талантливости преподавателя и его основательной переподготовки, как все остальные. Она пригодна для практического применения любым педагогом, если он не остолоп, в условиях любого учебного заведения. Она родилась в практике массовой школы, идеально приспособлена к ней и нужна ей, как воздух. Ничего подобного в современной мировой педагогике нет. Вмешательство нужно оперативное и мощное: прошлый горький опыт показывает — когда разрушат дело, то восстановить его почти не удается. Вспомните хотя бы Макаренко, Шацкого, Блонского: до сих пор никто не смог восстановить.
К этим именам можно было бы пристегнуть и опыт Вашей школы, дорогой Эдвард Александрович…»
Я вдруг увидел лицо Кособокова, читающего это словечко «пристегнуть». Кособоков мечтал о том, чтобы его имя стояло рядом с корифеями педагогической науки. Этого не случилось.
И еще одно сидоровское письмо:
«…обвинения, которые выдвинул НИИП против лаборатории, обосновывая свое решение о ее закрытии, просто смехотворны… В то же время все мы хорошо знаем, что вся АПН со всеми своими НИИ, и все НИИ минпросов республик за все годы своего существования не сумели внедрить в массовую школу практику страны ни одного прогрессивного новаторского опыта. В этом отношении Донецкая лаборатория дала им фору на много лет. Может, поэтому она им так и ненавистна? Поэтому и жаждали так ее закрытия? Самим своим существованием она была им укором, позорила их. Из всех пунктов обвинения лаборатории именно этот является самым позорным, гнусным.
Ученый совет разыграли, как по нотам. Как и водится в таких случаях. Выступали дружно, долдонили одно и то же. Голосовали единогласно. Не нашлось ни одного сказать: люди, опомнимся — что мы делаем?! Дали несколько минут и Шаталову. Он возражал горячо, кипятился, как всегда. Они разговаривали, не слушали, посмеивались. К счастью, как теперь понимаю (сначала жалел), был в командировке. Вернулся поздно вечером 14.05.81, и доця все рассказала. На другой день рассказывали друзья и Шаталов. Хорошо, что я не был. Иначе мог бы не удержаться, наговорил бы ненужного. До сих пор гонялись бы за мной. Что им говорить: они с удовольствием, добросовестно исполняли команду, которая пришлась им по душе. Это ж не люди в том смысле, как мы понимаем звание человека да еще педагога. И пока это так, чего ждать от этого воспитания.
Не хочется ничего больше говорить. Противно. Мы должны быстро и решительно действовать. Не допустить разгрома лаборатории и Шаталова — наша самая важная и срочная задача сейчас. Чтобы не было потом стыдно перед собой и детьми.
02.06.81.
И. П. Сидоров».
На письме заметки Кособокова: «Ссылки на Шаталина убрать, Елисееву посоветовать прекратить пропагандирование шаталовщины».
Далее был подколот еще один документ, на котором кособоковским почерком было написано: «Есть! Есть божий суд!» Должно быть, Эдвард хотел процитировать Лермонтова, но не помнил слов.
«Решение Ученого Совета НИИ педагогики УССР» от 14.05.1981 года: «Учитывая все изложенное выше, Ученый Совет считает, что Донецкая лаборатории методов обучения не может успешно выполнять поставленные перед ней задачи по изучению, обобщению и внедрению в практику передового опыта, и дальнейшее функционирование лаборатории является бесперспективным. Ученый Совет согласен с выводами комиссии Министерства финансов УССР, которая в марте 1981 года проверяла правильность и эффективность использования государственных средств на содержание института, в том, что «вследствие большой отдаленности и недостаточной квалификации сотрудников Донецкой лаборатории методов обучения ее дальнейшее сохранение нецелесообразно», и просит Министерство просвещения УССР принять решение о ликвидации Донецкой лаборатории методов обучения как структурного подразделения НИИ педагогики УССР».
О его явно отрицательном отношении к этому уникальному научному документу свидетельствует краткое замечание в конце документа: «Подлецы!»
Эх, Эдвард, Эдвард…
Я тоже следил за Шаталовым и помню, как после разгрома его лаборатории не удержался и на одном из собраний назвал этих самых гонителей педагогических талантов «неандертальцами». И пошло гулять тогда это вырвавшееся ненароком мое словечко, на разный манер пошло выписывать кренделя и узоры:
— Тут вот говорили уже о динозаврах, — цитировал меня кто-то под общий хохот.
Мне крепко досталось тогда. Отправился я к Рискунову подписывать командировку, а он на меня уставил свои стеклянные глаза и говорит:
— Нам, троглодитам, непонятна цель командировки. — И не подписал.
Вспомнил я и перепалку, которая возникла однажды в застолье между Ларионовым и Кособоковым:
«Кособоков (смеясь): Я бы выдавал лицензии на отстрел этих ископаемых.
Ларионов: И мне бы ты выдал лицензию.
Кособоков: Ты бы в меня пульнул в первую очередь.
Ларионов: Ты — предвидец, дорогой мой.
Кособоков (серьезно): Никакого успеха не получится, если не открыть шлюзы для выхода педагогической и детской талантливости.
Ларионов: Этот поток смоет и нас с тобой. Школу надо укреплять и укреплять. Тут как раз уместно помнить великое «не пущать!». Школе нужна стабильность».
Я наблюдал за ними. Рослые. Уверенные в себе. При всей вражде друг к другу они, когда надо, объединялись. И в этом единстве еще сильнее разгорался огонь их вражды. И на этом огне обугливались новаторы («чайники» и «пахари»), обгорали неугодные «лошадки». Одним словом, страдало наиважнейшее государственное дело…