К книге
Организованный восторг. Всемирный конгресс друзей СССР 1927 годаГлава 10 «Индивидуалы» и травелоги. Взгляд в будущее: СССР или США?
84%
Глава 10 «Индивидуалы» и травелоги. Взгляд в будущее: СССР или США?
49

В тех или иных вариациях все члены сложившегося в кулуарах Конгресса американского «комьюнити» были едины в том, что Советская Россия представляет собой реальный антипод США и перед каждой из стран открывается великое будущее. Речь еще не шла о конкуренции двух сверхдержав, но американцы отдавали должное потенциалу, заложенному в российских просторах и в русском народе. В первой публикации своих впечатлений от России Драйзер старался не отдавать предпочтения ни одной из двух систем, он лишь высказывал сомнения, предвосхищавшие теорию их конвергенции: «Хотя советская система имеет свои преимущества, должен признаться, я не полностью разделяю советскую идеологию и методы ее претворения в жизнь. Иногда мне кажется: не новая ли это форма самодержавия? И в то же самое время я живу с ощущением, что и Америка начинает советизироваться – возможно, это случится уже на моих глазах»[567].

Различия между странами акцентировались там, где их потенциал рассматривался либо как угроза, либо как шанс для сотрудничества. Уже в этом смысле Конгресс оказался небесполезным для его американских гостей, которые льстили хозяевам, но не отказывались от критических суждений. «В своем самоуверенном – и действительно высокомерном – отстаивании американского превосходства Драйзер предстает противоположностью глуповатого и льстивого политического паломника, восхваляющего увиденное в СССР только в силу своего отторжения от американского общества»[568].

Начнем с главных различий, выделив два момента: проблему национального характера россиян и границу цивилизации, имевшую подвижные очертания. В первом случае второе рождение переживали многие стереотипы о русских и славянах. «Везде и всюду (отчасти даже в Москве) житель России представлялся мне олицетворением вялой покорности», так как он не имеет ни мотива к преуспеванию, ни страха за провал. Драйзер считал, что создаваемая большевиками общественная система как нельзя лучше соответствует национальному менталитету русских, который отвергал предпринимательский риск и уходил от личной ответственности: «Невозможно вообразить себе более несхожих по образу мышления и характеру наций, чем русские и американцы». Если в США общественная активность проявляет себя снизу, от желания простых людей добиваться своих целей, то в России «этот импульс идет сверху, от мыслящей интеллигенции, а не идет из глубин русского народа, живущего чувствами и мечтами».

Однако писатель мыслил диалектическими категориями, считая, что неизбежное в будущем достижение западного уровня благосостояния обернется заимствованием чужого образа жизни, что лишит Россию ее уникальности. «Едва лишь нерасторопный русский справится с задачей обеспечения общества материальными благами и станет производить предметы роскоши (подобные тем, какими мы уже с удовольствием пользуемся в Америке), это привнесет с собой как неотъемлемое свойство любовь к вещам и оттеснит на задний план стремление к мысли, к духовному развитию»[569].

У европейских участников Конгресса, напротив, доминировал дискурс о русских как о «молодом народе», который воплощал в себе ценности и идеалы, утраченные европейской цивилизацией, но способные вернуть ее к жизни. Вегнер живописал в своем травелоге «творческий дух» нового человека, выросшего на руинах царской России, явно выдавая желаемое за действительное. Считая себя до мозга костей европейцем, он преклонялся перед мечтами, которые обязательно станут явью, – но, побывав в СССР, был глубоко разочарован, почувствовав себя своим среди чужих, чужим среди своих[570]. Прикосновение к мечте оборачивалось жестоким разочарованием, внутренним конфликтом, хотя и не сводило к нулю надежду на то, что именно здесь рождается будущее.

С восторгом описывая советские планы строительства новых городов, которые возникнут буквально в чистом поле, Вегнер признавал, что «подобные планы есть и на Западе, но до сих пор не было ни одной страны, которой бы хватило государственной мощи для того, чтобы реализовать их на практике». За одним исключением – «термитные башни небоскребов Нью-Йорка, как кажется, следуют тому же закону», превращая людей в сообщество муравьев[571]. Подводя итог своим наблюдениям, он сопоставил две цитаты – революционера Ленина и предпринимателя Генри Форда, которые одними и теми же словами говорили о том, что успех их глобальных проектов зависит от роста производительности труда. «Разница в их моральных посылах очевидна, однако итог получается один и тот же».

Подобно Чернышевскому, Вегнер привел в своем сочинении несколько снов, увиденных им во время пребывания в России. В одном из них толпы людей, двигаясь из прошлого в будущее, превозносят успехи своей страны вплоть до следующего века: «2000 год. Германия и Великобритания стали советскими республиками, [введен] четырехчасовой рабочий день. Урожай зерна в США 20 млн тонн, в России – 140 млн тонн»[572]. Переиначивая логику шпенглеровского «Заката Европы», осторожные друзья новой России превращали миф о консервативной особости российской цивилизации в его противоположность, подразумевавшую особую миссию страны и ее народа в революционном обновлении умирающего западного мира.

Тот же Вегнер (в отличие от американцев) во время поездок по стране искал общие корни российской и европейской цивилизаций, окончательно разошедшихся в годы мировой войны и революции. Он находил их в христианских корнях коммунистической идеологии, в барочной архитектуре, в могилах своих предков на Васильевском острове. Во время Конгресса писатель не уставал удивляться тому, что «китайцы, индийцы, монголы и персы кажутся русским более важными, нежели посланцы западных стран. Что касается Запада, то здесь признают его индустриальную мощь и считают достаточным обеспечить защиту от него, но реальные политические действия ожидают на Востоке». Из этого следовали далекоидущие выводы: современная Россия, в основе идеологии которой лежит безграничное расширение своего влияния, может завоевать на свою сторону народы Востока, что приведет к образованию «азиатского империализма и его окончательной победе», которая превратит страны Запада в его колонии[573].

Илл. 9. Плакат «Лицом к лицу», автор – М. Черемных. Источник: Смехач. 1927. № 44

Что касается пространственной экспансии, то в публицистике, принадлежавшей перу участников Конгресса, неоднократно поднимался вопрос о «фронтире» – в случае США речь шла о подвижной границе освоенных и осваиваемых земель, – который порождал особый дух переселенцев, а вместе с ними и всей активной части населения страны. Советский фронтир выглядел совершенно иначе, отражая извечное противостояние передового центра и отсталой периферии. Американская участница Конгресса писала:

Москва одновременно является современным городом и восточной деревней; она самая развитая и самая отсталая европейская столица; она принадлежит Европе и Азии; она и центр фронтира, который теснит анархическую азиатскую цивилизацию, она и центр воплощенной теории государства, изначально жесткой в своем рационализме… Сходство современной России с фронтиром произвело на меня яркое впечатление еще за час до того, как я пересекла границу (это произошло 31 октября 1927 года. – А. В.), и это чувство меня больше не покидало[574].

Приведем слова еще одного участника Конгресса, сербского писателя Драгиши Васича:

В Петрограде, каким он предстал перед нами, мы не смогли наблюдать той напряженной духовной работы, к которой мы привыкли в Москве. Здесь тоже присутствовала не менее напряженная деятельность. Только ее целью было физическое выживание. Это впечатление, возможно, было ошибочным, только мы от него не могли избавиться. Под его воздействием у меня зародилось подозрение: что, если Москва – одно, а вся остальная Россия – другое? Так я пережил один из страшных дней, полный сомнений и мучительного кризиса[575].

Вопрос гораздо сложнее, чем кажется на первый взгляд. Столица олицетворяла собой высшую степень социальной динамики, которую могли реализовать на практике большевики. Люди старшего поколения помнят лозунг «Москва – коммунистический город», который на свой лад отражал пропасть, лежавшую между этим городом и тем, что в советской повседневности продолжало называться «провинцией». Наблюдения иностранцев, побывавших в 1927 году по обе стороны столичного фронтира, фиксировали растущий разрыв не только в уровне жизни, но и в ее динамике, что в условиях относительной свободы нэпа грозило новыми социальными конфликтами.

Борясь с отсталостью окраин и национальных республик, советские власти столкнулись с реальной иерархичностью огромной территории, находившейся в процессе внутренней деколонизации. В первые годы после прихода к власти большевики попросту пренебрегали доставшимся им пространством, сосредоточив свое внимание на революционной экспансии в «мировом масштабе», игнорировавшей любые географические и политические рубежи. Прибывавшие в Россию иностранцы из числа «сочувствующих» стремились встретиться с Лениным и Троцким, но отнюдь не горели желанием проехаться по стране. Единый шаблон «красноармейской атаки на капитал» не имел региональной специфики, а культурные различия должны были отмереть вместе с попами (муллами, раввинами и т. д.) и буржуазным искусством.

Ко второй половине 1920‑х годов ситуация радикально изменилась. Пространство власти обрело реальные очертания, выражением чего стали постоянные перекройки губернских, областных, окружных и районных границ (названия их самих, как и ограничиваемых ими регионов, постоянно менялись)[576]. «Мировой порыв» тихо угас, «идея построения социализма в одной стране и индустриализация как ее ключевое практическое воплощение не просто реабилитировали пространство, а обозначали его в качестве центральной символической категории советского проекта… По периметру советских границ теперь пролегал фронтир, играющий роль лимеса, регулирующего сообщения страны с внешним миром»[577].

Все, что лежало в пределах этого периметра, подвергалось сакрализации (скоро страна запоет «От Москвы до самых до окраин…»), само по себе становилось предметом гордости и ценностью, которую следует защищать всеми силами («На границе тучи ходят хмуро…»). Закрытое пограничными заслонами от внешних врагов, советское пространство открывалось только зарубежным друзьям. Их круг не ограничивался коммунистами, достаточно вспомнить трудовую миграцию в СССР в годы мирового экономического кризиса. Однако число тех, кто был допущен во внутренние чертоги, неуклонно падало, их ознакомительные поездки подвергались все более строгой регламентации. Параллельно набирала силу привилегия служебного выезда из СССР, доступная лишь избранным. Ее обратной стороной стал феномен «невозвращенчества», с которым власти боролись самыми жестокими методами, вплоть до смертной казни[578]. Без преувеличения можно сказать, что чем менее интересным становился Советский Союз для внешнего мира, тем более интересным оказывалось мнение заграницы о нем для его собственных граждан.

Следует отметить постоянные сравнения образа и уровня повседневной жизни людей в СССР и США, к которым прибегали американские авторы. В травелоге Томпсон этому посвящена отдельная глава, выдержки из которой публикуются в документальном приложении к книге. Драйзер после посещения только что сданных домов для столичных рабочих не скрывал своего разочарования: «Несмотря на новые стены и полы и сравнительно новое санитарное оборудование, комнаты создавали ощущение трущоб или шахтерского поселка в Пенсильвании, находящегося под самым тираническим гнетом капитализма»[579].

Писатель пытался найти объяснение этому, не ограничиваясь стандартным нарративом «трудностей роста». В своем дневнике он отметил, что только через неделю после разговора с госпожой Литвиновой понял, что подразумевала его собеседница, говоря о контрасте с западным миром. «Это связано с отсутствием общего, в масштабах страны, беспокойства по поводу своего будущего или поиска средств к существованию. Здесь будущее и эти средства к существованию тесно связаны с жизнью самой страны… Человек не может позволить себе прекрасную одежду – но и никто другой не может. У него тесное и бедное жилище – но и у всех остальных оно такое же»[580].

Илл. 10. «Смоленский рынок в Москве, где бывшие русские дворяне распродают свои пожитки». Фото и подпись из книги-травелога Дороти Томпсон. Источник: Thompson D. The New Russia. New York, 1928

Идея тотального равенства в 1920‑е годы еще не вызывала такого отторжения, которое продемонстрируют антиутопии Хаксли и Оруэлла, и Драйзер с готовностью принимал правила игры, переходя от «достойных товаров хорошего качества» в московских магазинах (которые противопоставлялись американским фальсификатам) к иллюзорному выводу о том, что «в сегодняшней России жизнь не только становится более безопасной, но и приобретает привлекательный облик». Бытие реальной Америки оттеняло утопию светлого будущего, которую при большом желании можно было обнаружить и на улицах нэповской Москвы.

Предыдущая главаГлава 49 из 58Следующая глава