Я заворочался на полке. Я обхватил голову руками. Нет, что угодно, только не эти воспоминания!
Но разве прикажешь памяти?
Перед глазами бегут все новые и новые картины.
…Мы с Ефимом снова в институте, на этот раз уже наполовину студенты, сдаем экзамены, я — на литературный, он — на физико-математический. Надя от нас отошла — сдает в медицинский. Первый экзамен прошел великолепно, как же не ознаменовать его!
Мы с Ефимом устроились в крохотной комнатке общежития, обзавелись электрической плиткой. Нас по праву можно было считать счастливейшими обитателями земли. Третий наш собрат, хозяин комнаты, молодой лаборант физического кабинета Степан Гаврилович Штопкин, был явлением чисто закулисным. Его можно было показывать публике только после предварительного объяснения, сводящегося к известному изречению: «Се лев, а не собака». Но все это относилось только к его внешнему облику: верх клиноватенький, низ клиноватенький, середина — пузырь, душа же у него была, по словам Ефима, «красивее швейцарского неба и чище венецианской лазури».
В тот вечер Штопкин стоял у плитки и блаженно улыбался через очки — он тоже был в очках; на сковороде вздымалась и шипела яичница. Я бесцельно расхаживал по комнате. Говорили.
Неожиданно Штопкин перевел разговор на «личности».
— Я тебя, Сергей, считаю человеком положительным, могущим сделать, может быть, даже что-нибудь стоящее в науке, — вдруг заявил мне кулинарящий физик, — но одного не пойму: как ты не уберегся от младенчества — пошел на литературный факультет? Ведь литература — это же сплошные туманности, а попросту — сплошная бестолочь: сколько писателей — столько умов. А сколько умов — столько же истин. А истина должна быть только одна…
Атака была слишком неожиданной и с привлечением всех огневых средств формальной логики, в которой Степан Гаврилович был силен. Пришлось звать на помощь Ефима.
Вкратце изложил ему суть дела.
— Ах, вот как? — Ефим стал в позу, дрыгнул зачем-то ногой, запустил под ремень руку.
Я приготовился торжествовать: силен был в натиске Ефимка, если дело касалось защиты его убеждений.
— Степан Гаврилович, — начал он, — мне стало известно, что вы («вы» подчеркнуто) под влиянием каких-то пропахших дореволюционным навозом идей выступаете против культуры и ее чистых носителей (широкий жест в мою сторону). Так слушайте же! — продолжал он, вскидывая голову. — Я сам боготворю физику — да! — и знаю, что с ее помощью всю Землю можно превратить в рай, обставить ее дворцами, украсить садами, водоемами… На сводах дворцов с ее помощью можно зажечь люстры, свету которых позавидует солнце, сотни солнц! Можно построить и уже построены такие машины… — Ефим махнул рукой. — Да что там говорить!
Штопкин попятился. И не мог не попятиться: на него в эту минуту в лице Ефима наступала по меньшей мере добрая половина творческих сил человечества.
— Но все ли для счастья человека дает наука? — вопросил Ефим. — Душа человеческая жаждет счастья, — после небольшой паузы продолжал он. — Я не могу себе представить человека — конечно, не скота какого-нибудь, — уточнил он, — который не загрустил бы в хрустальном дворце, воздвигнутом с помощью твоей физики, не загрустил бы о хорошей песне, не подумал бы о других людях, их горестях и радостях, не захотел бы увидеть их, засмеяться вместе с ними, восхититься их красотой, их умом, влюбиться…
В этом месте Ефим конкретизировал свою мысль — влюбиться: мне — в Надю (о себе Ефим умолчал), Степану Гавриловичу — в «несравненную Клавдию Васильевну», лаборантку физического кабинета…
Я еще не видел «несравненной Клавдии Васильевны», но сразу же поверил в ее «несравненность»: ее именем Штопкин был окончательно добит. Он покраснел и опустил глаза. А Ефим продолжал, и вокруг его очков, от его страстного проповеднического взора, обращенного на уже готовую к употреблению и вздрагивающую по краям яичницу, поминутно словно вспыхивали ореолы. Эти ореолы еще сильнее разгорелись, когда я поставил на стол четвертинку водки.
Это привело нас к общему согласию: Степан Гаврилович поднял тост за процветание литературы, я — физики. Началось доброе студенческое веселье, чуть не дошедшее до музыки на вилках и сковороде, освобожденной от яичницы.
И вдруг короткий стук в дверь.
— Войдите…
И вошла она — Надя! Она остановилась на пороге, растерянно посмотрела на наш стол и на наши возбужденные лица, стала извиняться и хотела было уже выскользнуть из комнаты. Я перехватил ее руку.
— Надя! Куда ты? Надя! — закричал я. — Я так хотел пригласить тебя…
— А почему же не пригласил? — улыбнулась она, настойчиво высвобождая свою руку. — Теперь поздно: я сама пришла. — И, сощурившись, неожиданно предложила: — У меня есть два билета на новую кинокартину. Если хочешь…
— Если хочешь! Это ты мне говоришь? Мне?
Я собрался в одно мгновение. Раз — и мы уже на улице. С гор дул леденящий ветер. Прохожие почти не встречались. А если и встречались, то почти все прятали головы в воротники. Надя съежилась, однако не возразила, когда я зажал под мышкой ее руку.
В кинотеатре нам достались места в самом углу, за двумя мощными спинами, составлявшими почти одно целое, так плотно они прижимались плечами друг к другу. С большим трудом нам удалось найти для наших глаз лазейку к экрану. Это привело к тому, что наши головы почти соприкасались и ее вспушенные волосы щекотали мое лицо. Это не преминуло сказаться на моем общем состоянии.
— Надя, любимая…
Я не поцеловал, а только скользнул губами по ее щеке. Она резко отпрянула. Две огромные спины раздвинулись, одна из них сделала полоборота, и показалось что-то вроде лица.
Я обомлел.
А Надя?
— Убери сейчас же руку, — приказала она. Но разве это был приказ? Я счастливо засмеялся…
Шла какая-то американская картина. Американцы — большие мастера томных взглядов и упоительных поцелуев. Но нам было не до американцев.
— Надя, не сердись, — упрашивал я, — не сердись…
…На улице уже была ночь, когда мы вышли из кинотеатра. Ветер дул нам на этот раз в спины, идти было легко и весело. Надя прижималась ко мне и хоть с большим смятением, но возвращала мне то, на что вдруг так расточительны стали мои губы.
Она простила меня.
— Надя…
— Сережа…
— Надя, Надя! — бормотал я, и у меня кружилась голова.
Мы смеялись. А потом молчали. Молчали и опять молчали. Оказывается, правду говорят: молчание — язык любви…
Не звезды привлекали нас и не луна, которая, как лодка в бурную погоду, ныряла во всклокоченных тучах. Мы смотрели друг на друга. Близко-близко сходились наши глаза, еще ближе — губы, но на этот раз мы боялись соединить их.
…В такую ночь Лоренцо юный клялся ей в любви,
И клятвами украл ее он душу…
Мы расстались только под утро.
Я пошел в общежитие. Разыгравшееся воображение даже во сне продолжало делать со мной диковинные вещи. Я снова был дома, стоял на краю оврага и наблюдал за двумя дерущимися петухами. Оба были с венценосными головами и дрались так ожесточенно, что, казалось, поставь между ними барана, они мгновенно заклевали бы его.
Небо было темным с яркой красной полосой на западе. Овраг был моим старым знакомым оврагом, но по нему бежал не ручей, а целая река. А деревья? Каких только там не было деревьев!
Я спустился в овраг.
Пели птицы, и вдруг в птичьи переливы вмешался девичий голос. Он звучал где-то рядом. Я повернулся и увидел…
Под высокой вербой, на ее вылезших из воды корнях стояла девушка. Около нее лежало белье, которое она шумно полоскала и, не унимаясь и не поднимая головы, пела. Голос был мне знаком, знакомы были и волосы, рассыпанные по плечам. Потом пение вдруг сменилось всхлипыванием, всхлипывание разрослось в рыдания. Девушка подняла голову. Я подошел к ней. Она протестующе замахала руками, рыдания ее усилились…
Проснулся я от крепкого толчка Ефима: он известил меня, что солнце уже давно встало и пора выполнять распорядок дня:
— Чертов распорядок! Я хочу быть с Надей, только с ней!
Ефим сдержанно улыбнулся.
— Она, кстати, уже была здесь и оставила тебе письмо.
— Письмо? Мне? От нее? Ефим! Да это же начало классического романа:
Бывало, он еще в постеле:
К нему записочки несут…
Письмо? И от кого? От Нади! И кто принес? Ефим!
Ефим неожиданно рассердился.
— Ну, ты!.. — вспыхнул он. — Ты эти свои опереточные жесты оставь! Я передаю тебе не записочку, а письмо от товарища. Надя для меня — хороший товарищ. Если ты осел и этого не понимаешь…
Я невольно отступил. Никогда еще, с самого первого класса, не нападал на меня с такой яростью Ефим. Ну и ну…
— Да что с тобой, друже мой? Вчерашнее вино еще действует, что ли?
— Шут! Пустозвон! — коротко отозвался Ефим, бросил на стол письмо, прихлопнул его книгой и отошел к окну.
— Ну и ну, Ефим… Из одной чашки пили-ели, а я, оказывается, до сих пор совсем не знал тебя…
Я взялся за письмо. Пробежал первые строчки.
— Ефим! Что же это такое, Ефим? У нас экзамены, а Надя зовет нас в поселок…
Я лгал: Надя звала только меня. Но как это — уйти одному, без Ефима? Нет, без Ефима нельзя! Поэтому я уже командовал:
— Собирайся, Ефим, немедленно собирайся!