Могучий порыв оставил меня так же неожиданно, как и захватил.
Я вернулся к действительности.
И очень кстати.
Студент и военный товарищ перемыли, или, вернее, переломали, косточки моему рассказу и переходили уже к обобщениям.
— Чтобы что-то сказать, даже о самом себе, — назидательно проговорил студент, — надо иметь что сказать…
«Козьмапрутковская мудрость», — усмехнулся я про себя.
Мою усмешку перехватил военный.
Он тоже усмехнулся, но поддержал не меня, а студента.
— Любое слово, даже «оглобля», — проговорил он, — может быть названо поэтическим словом, но оно, это слово, вместе с другими должно рисовать какой-то яркий художественный образ. Должно чем-то взволновать читателя…
— Вот именно — взволновать! — подхватил студент и, бегло взглянув на меня, вдруг с новым жаром ополчился на бездарностей, которые ничего не имеют за душой, кроме, видите ли, хорошего почерка, а тоже лезут в литературу. — Да мало того лезут, поучают! Да мало того поучают — вождей из себя корчат от литературы!..
Последние слова меня прямо-таки возмутили. В конце концов говори что угодно — я тебе не редактор, речь твою не собираюсь передавать по радио, но знай же меру, товарищ студент: пусть я бездарность, пусть я, здоровенный парень, нахально лезу в литературу вместо того, чтобы умножать материальные ценности, пусть! Но откуда ты взял, что я поучаю, что я уже вождя корчу от литературы? Я раскрыл было рот, чтобы дать достойную отповедь зарвавшемуся фальсификатору, но… «Зачем?» — решил я про себя.
Память опять вернула меня к прошлому.
Когда это было? Ах, да…
…руки протяни —
И, кажется, достанешь эти дни.
Это было зимой. Нас, десятиклассников, пригласили в пединститут на литературный вечер. Нас втроем — Ефима, Надю и меня. Ефим! Милый мой очкарик! Конечно, ты самый близкий мой друг… Но Надя… Я не свожу с нее восхищенного взгляда.
Без милой мир — пустыня,
А с ней — цветущий сад,
Без милой сердце стынет,
Туманятся глаза,
А с ней…
А с ней?
Проходим по коридору. Заглядываем в аудитории, залы. Везде шум, смех. В этом общем шуме никто и не слышит моих стихов — одна Надя. Даже Ефим не все улавливает. Не для твоих ушей, Ефим, дорогой!
Я продолжаю, глядя прямо ей в глаза — огромные, необыкновенные, околдовавшие меня глаза:
А с ней?
Геракл могучий
Сравняется ль со мной?
Готов руками тучи
С грохочущей грозой
Прижать к груди без страха,
Да так, чтоб даже гром
От ужаса заахал…
— А-ах!
О-ох!
Разгром!
Надя смеется. Ей нравятся, конечно же, нравятся мои стихи!
— Он будет поэтом, наш Сережа, правда же, Ефим? — говорит она. — Только «без милой мир — пустыня» — нехорошо, честное слово, это нехорошо, Сережа. Исправь это… — Вскинула и опустила ресницы, «дуги бровей» чуть-чуть изломились. Надя ждет, что ответит Ефим.
А Ефим… Милый мой очкарик! Благородный мой друг! Стихотворение ему не нравится. «Слишком много в нем восклицательных знаков, в каждой строчке — овечий хвостик восторга, да и охи, ахи — не знаю, к чему ты их…» — написано у него на лице, но, сняв очки и протирая их, смущенно улыбаясь своими добрыми близорукими глазами, он говорит совершенно другое:
— Да… Конечно… Это верно… В общем да, волнует! Ну, и в частности…
Запутался Ефим. Эх, друг! Дорогой ты мой друг! Ну зачем ты врешь? Не ври, Ефимушка. Стихотворение тебе не нравится, и я знаю почему: не ты его написал, не твои чувства в нем выражены. Ты, верно, иначе любишь, Ефим. А как иначе — я не знаю. Ты вот берешь за руку Надю, встретился с нею глазами — и уже сам не свой, ты принадлежишь ей, только ей… Эх, бедолага! А я, я не то, Ефим. Вот смотри. Я могу взять Надю не только за руку, но даже привлечь ее к себе. И она будет смеяться. Она не оттолкнет меня. Вот смотри…
Надя вдруг бьет меня по руке.
— Ты сегодня какой-то… немножко странный, Сережа. Что ты на меня так смотришь?
— Я? Ничуть. Ефим, есть во мне сегодня что-нибудь странное? — Я не даю ему ответить: — Вот видишь, Ефим ничего во мне не замечает… — И резко меняю тему разговора: — Пора в зал. Я буду сегодня выступать — обязательно!
Надя засмеялась:
— Хвастун.
— Я?
— Ты!
Начинается перепалка. Мы шумим друг на друга. Изощряемся в остротах.
Н а д я: Да ты известный говорун, это о тебе Грибоедов сказал:
Когда о честности высокой говорит,
Каким-то демоном внушаем,
Глаза в крови, лицо горит,
Сам плачет, а мы все рыдаем…
Я: Эрудиция в пределах школьного учебника: эту строфу, помнится, ты уже приводила в своем классическом, то бишь — классном сочинении… два года назад…
Н а д я: Я и тогда имела в виду тебя.
Я: А! Теперь мне понятно, почему ты получила тогда тройку. Надо было думать не обо мне, а о Грибоедове…
Н а д я: Ну, знаешь!
Я: Конечно! Я все знаю — и о тебе и о себе.
Надя рассердилась.
Сбавляю тон:
— А впрочем, казни: мне гибель от тебя любезна…
— То-то же…
Мир наступает мгновенно. Входим в зал. Ищем места. Садиться в последних рядах я не хочу.
— Впереди нет мест? Как нет? А в первом ряду?
— Там, по-видимому, будут сидеть писатели, — шепчет Ефим, — всякое начальство…
— А мы кто?
Ефим замешкался. Лицо у него пылает. Но Надя… Вот достойная подруга! Садится в самой середине, и уже закрутилась головка — туда-сюда, раза два задела кудрями по моему лицу.
Сзади слышится чей-то восторженный шепот:
— Какая девушка!..
Обо мне и Ефиме не так лестно:
— Роза в окружении сорняков…
Ох, черт, узнать бы, кто это сказал! Оглядываюсь, ищу глазами негодяя. Но лица у всех веселые, добрые. Поневоле решаю: ослышался…
Над головами собравшихся — словно огромный булькающий котел: гомон.
Вдруг все стихает, точно в котле выкипела вся вода, и он теперь только иногда потрескивает: собравшиеся откашливаются.
На трибуне самый страстный и буйный витязь словесных состязаний — Андрей Степанович Шкуранцев, местный литературный критик, первый толкователь всех художественных, сельскохозяйственных, лесоводческих и прочих творений, он же, по слухам, главный редактор учрежденческой стенгазеты, он же — географ, биолог, следопыт и прочих титулов и званий носитель. Шкуранцев объявляет тему вечера. Она всех захватывает, страстная, горячая, — о постановке в театре шекспировской пьесы «Много шума из ничего». Мы видели ее — Ефим, Надя и я. Все трое от нее в восторге. Бенедикт, Беатриче… Между прочим, мы с Надей особенно ожесточенно стали нападать друг на друга именно после просмотра этой пьесы.
— Что мне с тобой делать? — и сейчас шепотом острит на мой счет Надя. — Одеть в свое платье и приставить к себе горничной?
Я отбиваюсь несколько громче, также широко используя текст пьесы:
— Я знаю: ты влюбилась в меня. И тебя надо за это вознаградить. Изволь, я готов стать твоей горничной.
И прошу Ефима:
— Отвернись, я приступлю к исполнению своих служебных обязанностей…
Ефим смущенно улыбается.
— Да будет вам…
А Шкуранцев между тем говорит. Да как говорит! Вот действительно, «каким-то демоном внушаем…».
— «Много шума из ничего» — гимн человеческому жизнелюбию. В этой пьесе вихри страстей, опаляющих нашу душу.
Зал замер. Потом по нему прокатился хохот, кажется, от него упадут люстры, закачаются стены — Шкуранцев пытается наглядно показать слушателям «вихрь страстей»: он вышел из-за кафедры, стал посредине сцены — маленький, лысый, невзрачненький на вид — и, подделываясь то под мужской, то под женский голос, вдруг стал петушиться и нападать на кого-то невидимого:
«Б е н е д и к т. Клянусь моей шпагой, Беатриче, вы любите меня!
Б е а т р и ч е. Проглотите лучше ее, чем клясться.
Б е н е д и к т. Я клянусь, что вы любите меня, и заставлю проглотить мою шпагу всякого, кто скажет, что я не люблю вас!»
— Вот так, на мой взгляд, — уже другим тоном, возвращаясь за кафедру, продолжает Шкуранцев, — вот так надо было сыграть эту сцену, тогда бы мы получили характеры, воплощающие расцвет Ренессанса. А что получилось?.. Я, признаться, ушел с третьего действия.
«Вот болван!» — хочется крикнуть маститому критику. Я толкаю Надю, Ефима.
— Безобразие! Как можно так паясничать! Да если бы артисты сыграли так, как он показал, их бы стоило вместо свай вбить в землю! Я сейчас выступлю…
— Не надо, Сережа, не надо, — умоляет Надя.
Она побледнела, уцепилась за мое плечо. Но куда там! Это только подлило масла в мое «внутреннее горнило».
Я поднялся. Я заявил о своем желании: ну понимаете, ну… Я не согласен с предыдущим оратором. Ну, одним словом… Меня поняли.
И вот я уже за кафедрой. Боже мой, как трясутся колени, как дрожат руки! И в мыслях словно прошел опустошительный вихрь. Куда все исчезло вдруг?
Проглатываю почти целый стакан воды. Молчу. Смотрю на своих друзей — у них тоже сейчас, наверное, дрожат руки и колени. Пробую улыбнуться — ничего не получается. Какое бы это было счастье, если бы сейчас подо мной разверзлась земля! Провалиться… Исчезнуть…
Снова берусь за стакан.
— Вот тут, товарищи… — начинаю я. — Конечно, мне очень трудно… Конечно, я… — Подношу стакан к губам, допиваю остатки воды и с каждым глотком гипнотизирую аудиторию неуклюжими загадочными словами: — Я, товарищи, я вот что… я готов драться с товарищем Шкуранцевым. Он оскорбил меня… Да… Так получилось… Он ушел с третьего действия. Он ничего не понимает в искусстве, вот что, товарищи! И дальше… — Что дальше? Еще минута, и я откушу себе нижнюю губу. И вдруг приходит ясность. С языка легко, как глыбы с горной вершины, скатываются слова, фразы, целые периоды. «Стой, Сергей, стой! Не так быстро, не горячись, — уговариваю я себя, — не так грубо: Шкуранцев все-таки известный литературный критик, он же главный редактор, он же биолог, географ, следопыт…»
А в публике уже смеются. Отчего? Наверное, сказал какую-нибудь страшную глупость? Но почему же тогда не прячутся от моего взгляда Ефим, Надя, — наоборот, они даже согласно кивают мне головами. Тогда давай, давай, Сергей! Публика, кажется, на твоей стороне.
Раздаются аплодисменты от первого до последнего ряда. Иронические? Нет, не иронические! Я произношу последнюю фразу:
— Надо иметь кровь в жилах, а не водицу, вот тогда и об искусстве можно говорить… Вот так, товарищи, вот! И на этом я кончаю…
Выхожу из-за кафедры, еще не верю, что все прошло для меня благополучно. Очутившись среди людей, не знаю, куда девать глаза от смущения. Наступаю на ногу какой-то солидной даме, сидящей в первом ряду. Извиняюсь. Она великодушно прощает, но вслед за этим добавляет:
— А вы смелый, молодой человек: сначала на Шкуранцева напали, а теперь… на его жену…
Жена Шкуранцева? Ей-богу, какая-то дореволюционная дама!
Миную ее.
— Ой, как я боялась за тебя, как боялась! — шепчет мне Надя, прижимаясь к моему плечу. Никто этого не замечает. Но Ефим… Он тоже шепчет:
— Молодец! Хорошо у тебя получилось. Правда, немного ты перехватил: зачем было говорить от имени всего трудящегося человечества?