Потом я представил себя уже вполне взрослым парнем.
Шел мне шестнадцатый год, но кто бы сказал, что такому удальцу-молодцу только шестнадцать: был я и высок и в то же время кряжист, — видели таких пареньков? — и негнущийся и в то же время «будто без единой косточки» (говорю так о себе без всякого бахвальства, потому что такого мнения были многие и в первую очередь моя мать).
Ростом и силой я не подвел отца. Что же касается наружности… Но тут уж не я, а он, пожалуй, подвел меня: брови густые, да белесые (и чуприна такая же), глаза здоровенные, но серо-мутные и без всякого поэтического выражения, нос с горбинкой, но… черт бы его побрал: в школе прозвали меня за его непомерную величину «английским лордом», да еще «хранителем печати».
Где, когда, при каких обстоятельствах и от какого недоброжелателя получил я это позорное прозвище, до сих пор не знаю. Но, думаю, узнай я в свое время обидчика, доказал бы ему, что и его нос может быть при известных условиях не меньше моего. Тем более что в последнее время, оставаясь с Надей (Надькой я уже давно перестал ее звать), я все как-то не находил случая, чтобы с прежней расторопностью продемонстрировать перед ней свое бесстрашие.
Эта печать английского аристократизма (мой нос) доставляла мне немало тайной горечи. Может быть, из-за носа я и стихи-то начал писать — бог его знает. Даже, пожалуй, наверное так, потому что первые строки, как теперь вспоминаю, я сочинил после того, как однажды прочитал статью одного очень большого писателя о французском поэте Сирано де Бержераке. Вот это был человек! Он вдруг перевернул всю мою душу. Первый раз в жизни я плакал над книгой. Это вполне серьезно. А потом не спал ночь. Утром вместо физзарядки, вместо обычных своих ударов по тренировочной груше (из всех видов спорта я больше всего уважал бокс) я бросился к письменному столу. Рука моя рванулась к перу, перо — к бумаге, минута — и родился выдающийся поэт. Расскажу об этом подробнее.
В то же утро… впрочем, нельзя сказать, чтоб я сразу же в то утро подумал, что я «выдающийся». Напротив, вначале я даже испугался того, что вышло из-под моего пера.
Да, Везувию я брат,
И не младший — старший!
Во главе орущих банд
Мне б шагать по славе маршем.
Я — не спрашивайте кто, —
Землекоп я грязный,
Я зову на вас потоп,
И чуму, и язвы!..
На кого — и чуму и язвы? На этот вопрос я не мог ответить. По-видимому, на всех тех, кто попытался бы не признать моего поэтического дара…
«Да это же бандитские угрозы! — подумал я, когда в первый, второй и третий раз перечитал эти строчки и опасливо оглянулся: — Хорошо, что хоть отца нет в комнате… И потом — землекоп. Причем тут землекоп? Глупость какая-то!»
Я собрал и скомкал исписанные листки и подошел к плите. Подошел в то самое время, когда
Мать растопила жарко печь,
Мать собиралась шаньги печь…
Мое «вполне зрелое моряцкое сознание» (любимые слова моего отца) подсказывало мне — даже рифмы сразу пришли в голову! — заявить матери:
Брось, мамаша, дровишек не трать —
На́ с моими стихами тетрадь…
Но рука моя, уже открывшая было дверцу, чтобы отправить в печку плод первого «ночного бдения», в последнюю минуту вдруг заупрямилась (уж по чьему приказу, не знаю: психолог я невеликий), резко отдернулась от огня, пронесшись мимо раскрасневшегося — от жары ли, от внутреннего ли возбуждения — моего «английского лорда», и повисла в воздухе. Произошло небывалое: моя же рука отказалась подчиниться моему же «вполне зрелому моряцкому сознанию». И «сознание» не возмутилось. Оно нашло маленькую лазейку для оправдания автономных действий руки — ведь целую ночь я сочинял…
Стихи не были сожжены. Я бросил скомканные листочки на стол и выскочил через окно в палисадник — удалой молодец за это уже ни от кого не получал замечаний.
Какое утро! Я посмотрел на горы. Над ними висели облака-громады, полчища облаков. И чего только я не увидел среди них: там — лихие всадники, перелетающие на белогривых скакунах через огненные провалы и бирюзовые бездны; там — вознесшиеся ввысь колонны фантастических зданий; там — остов разбитого древнего корабля с закрученным носом; там — скопище каких-то невиданных зверей; там — шлем богатыря, там… и т. д. и т. п. И все это за какую-то минуту!
— Черт побери! А ведь я и взаправду должен сочинять стихи!
Солнце стояло уже довольно высоко. От дымчатой облачной полоски, казалось, исходил нежный медовый запах… да нет же, не от нее — от липы, стоявшей над оврагом. Все перепуталось в голове. Со мной творилось прямо-таки что-то невообразимое… На поляне стояли три дуба — ни от каких бурь не пошатнулись бы такие богатыри! — но я видел, что они склонились друг к другу своими громадными головами-вершинами и о чем-то шепчутся. Покачиваются и шепчутся… Я вытянулся на мягкой молодой траве под одним из них, губы мои опять зашевелились:
Несется облако над дубом,
Под ним я мну траву…
Но губы снова — что за губы! —
Опять зовут, ее зовут!..
Я вскочил как ужаленный: так вот о ком я все время думал — и читая о необыкновенном французском поэте и всю ночь сочиняя стихи. Надя!
Тут-то я и пришел к выводу, что я, Сергей Юшанин… Я оглянулся вокруг. Смотрите! Вот я иду (хотя я не шел, а бежал: нельзя же было до бесконечности задерживать мать с завтраком), вот иду я, великий и прекрасный (об «английском лорде» своем я умалчивал), иду… В очах моих (именно очах) свет беспокойной творческой мысли; на челе моем (высоком и вдохновенном) печать великого призвания… Вы видите? Это я… Я тот, который восхищается разумом и красотой. Я тот, который потешается над глупостью и безобразием. Я — Сергей Юшанин…
Вот что творилось в моей душе, когда я — вероятно, на десятый зов матери — прибежал к завтраку.
Отец уже встал из-за стола.
Он не смотрел на меня, а то б увидел, что на сына, на которого только что сошла «благодать», нельзя сердиться из-за такого пустяка, — подумаешь, опоздал на завтрак! Он хмурился. Может, Ванюшка (мой младший братишка) нахулиганил? Но вижу: малыш — ему одиннадцать лет — держится вполне равноправным членом, значит, в доме не разбит приемник и не опрокинут горшок с любимыми мамиными цветами, — чего ж тогда отец в таком настроении?
И вдруг он заговорил. Дернув лохматыми бровями и подняв вверх палец, словно водворяя тишину не только в доме, но и на улице, он заговорил о какой-то «старой шельме», американской миллионерше; о том, что жила-была, видишь ли, эта «шельма» на какой-то там «нью-йоркской улице», имела целую кучу разного капитала, а потом сошла с ума и однажды взяла да и умерла, такая-разэтакая.
— Однажды только, а не могла дважды? — усмехнулся я, прерывая отца. «Ну, какое мне дело, — хотел сказать я, — что в Америке жила какая-то сумасшедшая богатая старуха; что завещала капиталы своей любимой собачке, по кличке «Тоби»; что такое завещание утвердил американский суд; что потом собачке отстроили великолепный дворец; что в этом дворце за собачкой стало ухаживать сорок шесть слуг, — ну, какое мне до всего этого дело?»
Но отец попросил меня помолчать.
— Шесть ученых американских адвокатов, — продолжал он, — вели хозяйственные дела этой собачки и являлись к ней с докладами. Такое уж правило было, хоть и бессловесная тварь, а хозяйка: без доклада нельзя…
Я опять усмехнулся:
— Интересно, на каком же языке они докладывали — на собачьем или человечьем?
— Не знаю. Об этом в американских газетах не сообщалось, я же рассказываю не выдумку, а быль жизненную… Так вот, значит… — Отец заговорил о пережитках капитализма в сознании каких-то даже очень молодых советских людей, «сукиных сынов», как он выразился. В другое время я обязательно поддержал бы такой разговор: «сукиных сынов» я тоже не признавал. Но в такую минуту… какое мне было дело до каких-то американских сумасшедших миллионерш, которые умирают и… оставляют своими наследниками собак? Какое мне было дело до каких-то американских кретинов адвокатов, которые живут и не умирают… лишь только потому, что служат… псам? Какое?
Я слушал отца, но думал о своем. В моем мозгу переворачивались «тонны словесной руды» (как измельченный щебень в бетономешалке): я подыскивал рифмы к слову «зори». Они одна за другой являлись: «Корабли уходят в море…»
— Замечательная рифма! — вырвалось у меня вслух. Вслед за этой рифмой приходила другая: «Вьются чайки на просторе…» Но эту рифму и весь стих я осудил, и тоже вслух: — Гм, как это чайки могут виться? Канаты они, что ли? — В конце концов у меня родилось примерно следующее:
Отчего взъярилось море?
Отчего волна с волной
В этом бешеном просторе
Завязали смертный бой?
Отчего на скалы, кручи
Вдруг вскипевшие валы
Направляют бег могучий,
Быстрый, будто лёт стрелы?
Оттого, что с неба тучи
Мечут молнии и гром,
И тайфун, титан летучий,
Бродит в море роковом!
Ну, конечно же, я не мог дальше слушать рассуждения отца. Черт с ними, со всеми этими разными Нью-Йорками, где живут эти самые — как их? — шельмы миллионерши! Правильно, отец: всякий, кто не уважает людей, ищет друзей среди скотов. Конечно, пережитки капитализма есть еще и в нашей жизни. Но не будем говорить об этом. Вот послушай меня…
Я откинулся на спинку стула. Стихи мои, сотни раз пережеванные с картошкой и салом, поданными на завтрак (и этим самым я ничего плохого не хочу сказать о своих стихах), так и порывались слететь с языка. Чуть уж было не слетели. И вдруг…
Отец резко повысил голос. Это удивило меня: никогда он так со мной еще не разговаривал. В чем дело?
— Ты… ты еще и перебивать меня? Значит, до тебя так и не дошло, почему я заговорил об этой американской собачке и о прочей буржуазной сволочи? — загремел он. — Ну, сейчас дойдет, — и я неожиданно под самым своим «английским лордом» увидел те самые скомканные листочки, которые пожалел предать огню.
— Да это… — попытался было я подняться из-за стола.
Я хотел объяснить, оправдаться, но оправдываться и объяснять было уже поздно: отец плохо слушал, когда был в гневе.
— Так вот что ты уже мараешь? Зовешь, значит, на людей «и чуму и язвы»? К такому, значит, убеждению ты пришел: все люди — дрянь, один только ты персона? — Он почти взвизгнул (это при его-то басе?). — Нет, братец, в этом деле я тебе — ша! За такое дело — понимаешь? — да я тебе сам, хоть и вымахал ты под потолок, а сам, своей рукой, камень на шею — и на дно морское, понял?
И я понял. Отец требовал от меня: будь человеком!