Давно открыта такая истина, но я ее вторично открою: раздражение — брат воображения. Я вдруг перестал думать о своем рассказе, о редакторе и о своих соседях. Могучий порыв захватил меня. Честное слово — могучий!
Нет, я добьюсь своего, добьюсь!
И память понесла меня в далекое прошлое.
…Я один. Сижу на прибрежной скале. Ноги мои касаются воды, и не просто воды, а вспененной, шумливо-неугомонной, соленой и горькой…
Море.
Там, далеко, — корабли. Вот бы пуститься вплавь да добраться б до них, да к самому главному, к капитану.
— Тельняшку мне, бушлат…
Тельняшка и бушлат для меня не одежда, а символы богатырства и бесстрашия. Я хочу быть сильным и храбрым, как моряк, потому что все моряки, по моим убеждениям, богатыри и герои.
И вдруг откуда-то появляется отец, в белой шелковой рубашке, в брюках-клеш: в одной штанине можно упрятаться.
— Сережка…
— А? Папа!..
— О кораблях думал?
— Ага.
— Мал еще для корабля, мал… Но любишь море — это хорошо.
И вот я уже над его головой.
Подлетаю, как пушинка. Внизу камни, но я не боюсь.
Буду в море капитаном, —
Дай лишь подрасти! —
По морям, по океанам
Корабли вести!
Буду…
— Будешь, — соглашается отец и чему-то смеется. Лицо его в шрамах, но для меня это самое красивое лицо в мире. И нет мне никакого дела до того, что губы у моего отца толстые, нос большой и мясистый, а усы рыжие, пропахшие табаком, — красавец мой отец!
— Ну, чего засопел? И волосы мои — не грива, не цепляйся. Пой! — приказывает он. — А то — видишь вон ту тучку? — заброшу, обожжешься у самого солнца…
Синее-синее небо. У отца глаза тоже синие. А тучка — не тучка — белое облачко и похожа на птицу: клюв вытянут к солнцу, ноги поджаты, не летит только.
Не летит? Зато я…
— Папа! Папа!
Нет, на тучку я не хочу, и у отца крепкие руки, знаю: не упустят, а все же…
— Что, испугался? Не хочешь в небо? — дразнит меня отец. — Ну, тогда марш на сушу! В капитаны готовишься, а морской качки боишься — марш!
«Морская качка» — это болтать над его головой ногами, — скажет же отец! Все у него неожиданно: то смеялся, а то как и взаправду сердится: ус подкрутил и прямо кольнуть им хочет…
Оправдываюсь:
— Да нет, не испугался…
— Говори!
— Честное слово!
— Честное? Моряцкое? Ну тогда верю. — И вдруг слышу: — Смотри — мама! Вон у липы! А ну-ка наперегонки!
— Мама?
И губы у меня уже еле шевелятся, еле шепчут. И что только они, дурацкие, шепчут?
— Надька Солнова нос себе разбила, а я… я ей говорил: «Не надо в наше раскрытое окошко камешки бросать…» Не послушалась. Ну вот… Иди, папа. Я не пойду. Я уже пообедал. Я к Михаилу Степановичу, звал он… подсобить…
— К Михаилу Степановичу? В выходной день? Где, в чем «подсобить»? Что-то ты фантазируешь, брат.
Не поверил отец. Эх, Надька, Надька! Ну, честное слово, не хотел я тебя толкать! Ну, подергал бы за косичку, ну… а ты побежала! Вот теперь…
Мама увидела нас. Нет, пока одного отца. И руки на букву «А» сигнальную (она тоже морячка: может целый приказ на флажках передать), зовет:
— Виктор! Виктор! — зовет отца.
Я нагнулся. Вот те раз, а я и не замечал раньше: оказывается, у меня цыпки, да еще как болят.
— Смотри, папа…
Но хитрость не удается. Отец уже все понял. Теперь уж никуда не убежишь. Решаюсь.
— Я здесь, мама!
Вскакиваю и бегу. И все же обидно: эта мамка… с самого утра помнит… и хоть бы виноват… Чертова Надька!
Далеко-далеко — горы. А ближе — лес. Вот бы…
— Я здесь, мама!
А сам хочу пробежать мимо, по тропинке в овраг, а там под забор — и между подсолнухами к Надькиному дому. Он на самом краю поселка, две липы под окнами и одна у калитки, самая большая.
Я уже ничего не боюсь. Пусть трепка! Пусть! А потом я этой Надьке…
— Да куда же ты? Стой! — Мама вытянула руки. Присела…
«Как цыпленка, ловит», — и тут же замечаю: у мамы разорвана кофточка на правом плече, и волосы не в косе, а туда-сюда, будто под ветром. Не понимаю. Ничего не понимаю! Бегу. Разобьюсь! Ну и что ж, пускай разобьюсь, не жалко!
Однако стоп! Попадаю прямо в мамины руки. Сам. И все. Смейся, Сережка, смейся! Мама и не думала задавать трепку. Рассказывает про Надьку:
— Целое утро тебя вместе со мной искала. Плакала девочка… И нос разбила — так не плакала.
А вот и Надька. Вижу: бежит по бугру. Она уже тут, около нас.
— Да, да, он, Сережка, не виноват, — подтверждает она, всем существом своим подтверждает. — Не толкал меня Сережка, нет! Да он и никогда со мной не дерется, никогда! А косички? Да за косички… и сейчас может подергать Сережка… Не больно, нисколечко не больно! На, на, подергай, Сережка! — предлагает она.
Какой у нее писклявый голосишко, у Надьки. Никогда не говорил ей об этом, а теперь сказал, и не взъерошилась, даже губы не поджала — согласилась. Молодец Надька!
Она уже не шмыгает носом, а обгоняет меня. Торопит: скорей, скорей! В поселке, оказывается, произошло важное событие: у Ефимки (он мой самый первый друг и в то нее время самый опасный соперник: Надька дружит то с ним, то со мной), у Ефимки появился корабль.
— Корабль?
— Да, — подтверждает Надька. — Парусный, с мачтами. На мачты, говорит, бабушка Фрося вязальные спицы дала.
— Спицы?
— Честное слово.
Сомнений не остается.
— Бежим! — командую я, но тут же неожиданно останавливаюсь.
Мама почему-то рассердилась на отца.
А он ей: это ты напрасно, Соня. Говорю тебе, за такое дело за ушко да на солнышко, как это говорится. А то как же? Это же черт знает что получается! Надьку-то он ведь толкнул? Толкнул. И не сознался. Значит, наподличал и убежал. Трус же будет расти, жена, трус! — уничтожающие слова так и пригвоздили меня.
Все во мне протестует. Трус — это я? Забыты и Ефимка и корабль. Папа! Папа! И как он может так говорить?
Должен признаться: в детстве я больше всего боялся прослыть трусом. Это была страшная боязнь, толкавшая меня на самые сумасбродные и отчаянные поступки: я, например (особенно в присутствии Надьки), мог ни с того ни с сего внезапно упасть на четвереньки перед пробегавшим мимо незнакомым псом и залаять на него, причем так залаять, что пес от неожиданности или столбенел, или шарахался в сторону; мог скатиться с высокого склона в овраг, рискуя сломать голову; мог броситься под мчавшийся велосипед (под мотоциклы и автомобили не пробовал: в нашем поселке, окруженном оврагами, они никогда не появлялись), мог… И вдруг — я трус?
Надька быстро-быстро хлопает ресницами: она тоже все слышала. Слышала и другое: «Дурак для отца только обида: природа обидела, а трус — и обида и позор», — даже это сказал отец!
Я вдруг заявляю:
— Иди, Надька. Не пойду я через мост. Я… я не перепрыгну через этот ручеишко? (В овраге бежал ручей, и широкий.) Ну, посмотрим, посмотрим… Даже не в этом месте (я не трус, папа!), а вон, где коряга…
Сказал так, что и отец должен услышать. Пусть!
У Надьки глаза — словно змею увидела. Только бы не закричала…
Разгона много — хорошо. Значит, корягу… «А если животом? — мелькает мысль. — Острая коряга. Э, все равно…» Бегу.
И вдруг перед самым моим носом папин палец. Откуда? Почему? Быстро-быстро раскачивается, один раз даже по лбу стукнул. Не узнать отца.
— Ты что же, стервец, а? Психический? Ну вот же, смотри: чтобы никогда этого не было, ишь!..
Не узнать отца. Неожиданно выпрямился, положил мне на голову руку и совсем уж ни с чего рассмеялся:
— Ошибся, ошибся, но — психический. Черт тебя знает, психический.
И опять я у него над головой.
— Пой свою капитанскую, ну!
— Не… не… не могу, папка.
— Пой!
День жаркий, трава сохнет, а слезы… и того быстрее. Пою:
Буду в море капитаном, —
Дай лишь подрасти! —
По морям и океанам
Корабли вести!..
— Так. А дальше?
Ну и руки у отца! Мама смеется. Надька прыгает на одной ножке.
Побываю в дальних странах, —
Дай лишь подрасти!
Папа и Надьку подхватывает. Только платьишко взвивается.
— Держись, Надька! Хорошо?
Хорошо. Визжит. Но глаза прищурены — рада. Никто ее так не подбрасывал: отца нет — японцы потопили, когда еще совсем маленькая была, а дедушка, Михаил Степанович, совсем старенький, сухонький, его и самого папа мог бы подбросить…
Надька хватается за меня.
— Да ты не визжи, — приказывает ей отец и опять, как взаправду, сердится: и бровью и усом двигает, а шрам, что у левого уха, так прямо кровью налился.
— Ой, дядя Витя!
— Ну вот, вот, совсем не такая ты, как Сережка…
Меня хвалит. Это мне как новогодняя елка.
— Я… я ничего не боюсь!
Но я напрасно поторопился принять за чистую монету слова отца.
— Да, да, совсем не такая, — продолжает он, — тот, смотри, доволен, что на отце ездит… Дал бы кнут, так и по спине, пожалуй, проехался бы, а?
Вот этого я уж никак не ожидал и, как на вертеле, закрутился, вырываясь из рук отца.
— Вот, вот, заплачь, заплачь, да погромче, тогда пущу…
Заплакать? Ну, нет! Я перестаю вырываться из его рук и деловито допытываюсь: а видел ли он, чтоб я плакал, а?
— Только один раз — это еще в прошлом году было, когда ты из плавания весь забинтованный пришел. И то: разве ж я знал, что ты у котла обжегся, думал, тебя поранили…
— А у котла обжегся, значит, это ничего? Значит, так и надо?
— А чего же ты «заплакал», говоришь? Ну как же бы я тогда не заплакал, а? Когда мама услышала только, что ты изранен, так посредине комнаты упала, и дядя Коля ее водой отливал, а? Как же бы я тогда не заплакал? Дядя Коля — твой брат, и то как закаменел вдруг: вылил на маму воду, а сам с колен не встанет. Потом только очнулся, когда я заплакал. Пусти!
— Ну ладно, убедил, — отец легонько сталкивает нас с Надькой лбами. — Драчуны…
И мы опять на «суше». Надька прыгнула за куст. Я по тропинке побежал. Отец топает ногами, но знаю — на месте, не оглядываюсь.
— Надька!
Она не отзывается.
Выскочила из-за куста, смеется, руками размахивает.
— Куда теперь?
— К… к… Е-е-фимке!
Ну что ж, к Ефимке так к Ефимке.
Настроение у меня изменилось: я не трус!
Прямо — улица, направо — бугор.
— Надька, через бугор!
И нет ветра, а в ушах ветер. Вверх — вниз. И вот поселка уже не видно за буграми.
А лес рядом. Далеко-далеко — горы. Небо синее-пресинее. А тучка и сейчас там. Тучка не тучка, а белое облачко…