Я привел отрывок из моего рассказа.
Думаю, этого отрывка вполне достаточно, чтобы признать, что в моем первом «литературном трепете» действительно было кое-что для слуха, не говоря уже о высоком душевном напряжении.
Наконец герои мои после долгих «сердечных испытаний» по «непередаваемому» выражению глаз («а глаза — это маленькие телескопы, направленные во вселенную человеческой души») поняли: ведь они же прежние Надя и Сережа. Боже мой! Ведь они же сидели за одной партой, вместе вступали в пионерскую дружину, вместе… И я торжественно заканчивал свой рассказ:
«Памятны назначенные встречи. Преодолены разделявшие пространства, и друзья вновь за одним пиршественным столом. Ни одного печального взгляда. Восторги, восклицания и чаши, поднятые к небесам.
— За счастье жизни нашей!
— За всех любимых!
Памятны назначенные встречи…»
На последнем слове голос мой сорвался: если глаза — зеркало души, то голос, без всякого сомнения, — эхо душевного состояния. Я не решался сразу посмотреть на Виктора Сергеевича. Он слишком близко подсел ко мне, и свет в вагоне был слишком яркий.
Сдерживая дыхание, я ожидал оценки своему рассказу. Было тихо. Я не слышал даже стука колес. Вернее, стук колес я почему-то принимал за стук своего сердца.
А между тем там, в пустом пространстве, куда я перенесся волей известного только начинающему автору чувства, раздалось вдруг покашливание — этакое, знаете, неловкое покашливание.
Кто? Виктор Сергеевич? Нет, он рядом, а покашливание — снизу.
Наконец взгляд мой остановился на военном.
Сверху мне было видно, как он, прикрыв лицо широченной ладонью, почесывает себе переносицу.
«А, почесывает, ну и пусть себе почесывает», — сказал я себе и перевел взгляд на студента. Долговязый тоже бодрствовал. И — странное дело: неужели его тоже прохватил чох? — рука его лежала на переносице, и он тоже готов был вот-вот чихнуть — или мне это только показалось?
«Да, конечно, в вагоне сквозняк», — решил я и уже после этого смело поднял глаза на Виктора Сергеевича. Да, дорогой мой друг, я не опустил их, хотя и пожелал в ту минуту, чтобы они, глаза мои, видели не так хорошо и не так много. Зачем? Ну зачем им, этим глазам, видеть, например, что такое симпатичное лицо твоего соседа, может быть, только высшим напряжением воли сдерживает вырывающийся наружу смех? Видели бы закушенную нижнюю губу, видели бы вздрагивающую левую бровь, гладко выбритый подбородок, ну уши — и правое и левое, — пусть даже заметили бы все ямочки на лице, шрам на левой стороне шеи, маленькую родинку на открытой груди, пусть! Но зачем видеть смеющуюся душу человека?
И я понял: рассказ мой не только не вызвал восторга, но он осмеян.
Конечно, мне бы промолчать. Но что я мог поделать с собой? Какой-то бес сидел во мне. И что ему нужно было? Зачем он ворочал моим языком? Я сказал:
— Ну вот. И писал я его всего одну ночь. Как вы находите? Только не говорите о частностях. Я знаю, языковая отделка еще, пожалуй, недостаточна… Над этим я еще поработаю… Но вот как с внутренней стороны — это́ как вы находите? Это меня больше всего занимает.
Я хотел показать, что в известных случаях даже очень чистые в моральном отношении люди проявляют себя — ну как бы это выразиться…
Платов не прерывал меня. Военный товарищ и студент не убирали ладоней с переносиц. Тихо, очень тихо было в купе.
И вдруг эта тишина нарушилась. Виктор Сергеевич — я даже вздрогнул — спросил меня, почему-то грозя мне пальцем:
— А сколько вам лет, простите меня?
Голова его чуть качнулась, в глазах на мгновение вспыхнули искорки. В эту минуту мне показалось, что я уже где-то видел Платова.
— Что-о? — удивленно протянул я.
— Лет, сколько вам лет? — повторил Виктор Сергеевич и после небольшой паузы с наивнейшей кротостью в лице добавил: — Хочу проверить себя: по виду и по рассказу я дал бы вам совсем немного…
И что в нем было, в его голосе? Сказанное отозвалось во мне настоящим громом, после которого человека можно закапывать в землю: на вагонной полке, втянув в плечи голову, лежал человек, и, скажу в тоне своего первого рассказа, не рассекли ему грудь мечом, но сердце трепетное вынули.
С этого и началось.
— Ого, вам девятнадцать? — Платов вначале засмеялся, это я прекрасно видел, но потом выражение лица его вдруг резко изменилось, на нем не стало и тени улыбки. — Тогда вот что: тогда почему же, простите, вы смотрите на мир глазами Дон-Кихота?
Я качнулся на своей полке.
— Подождите, вы поймете меня, — предупредил Платов. — Только наоборот: тот, благородный мечтатель, принимал баранье стадо за войско, вы же — войско за баранье стадо.
Он не сказал ничего больше. Но и этого было достаточно, чтобы я понял: мой рассказ, а следовательно, и то, что содержалось в нем, — моя ревнивая любовь к Наде, — подвергнуты самому суровому осуждению. И студент и подполковник (как люди вежливые) пытались, правда, прикрыть истинную причину своего смеха каким-то старым анекдотом, который будто бы вспомнили одновременно.
Но разве шило в мешке утаишь? Конечно, они потешались над моим рассказом.
А надо вам сказать, начинающие авторы — народ вспыльчивый. Они только в первые минуты после провала своих «творений» сами готовы провалиться сквозь землю, но потом они могут постоять за себя. Они обретают дар речи… Я тоже обрел.
— Осторожно, товарищи — и военные и гражданские, — сказал я, и думаю, что в голосе моем была по меньшей мере щедринская язвительность, — осторожно, такой смех приводит иногда к неприятным последствиям.
Меня прервал военный:
— Ну согласитесь же, молодой человек, согласитесь, — голос у подполковника был совершенно дружеский и, можно сказать, почти упрашивающий, — ну согласитесь же, — повторил он, — что ваш красавец офицер — осел… И как вы сами этого не видите? А красавица?.. Четыре года, четыре года! — возмущенно воскликнул он. — Четыре года только и мечтали люди встретить друг друга, а встретились — первая мысль: она, такая расчудесная, и осталась мне верной — как же это может быть? Он, такой великолепный, такой аполлоноподобный, и не изменил мне! Да не может этого быть! Ну согласитесь же…
— А что? — прервал я подполковника. — Разве такого не бывает в жизни? Не может быть, скажете? Задача искусства, в том числе и литературы…
С этим возражением я так и остался. Больше я не мог уже раскрыть рта. При последних моих словах неожиданно между полками взметнулась долговязая фигура студента, руки его описали несколько кругов почти около самого моего носа.
— Это какие же задачи вы имеете в виду, говоря о литературе? — последовал за энергичным жестом не менее энергичный вопрос.
И студент и военный тузили меня с горячностью. Один разил «теорией», другой — «жизненным опытом». Один требовал, чтобы я «прошелся» по немеркнущим страницам истории мировой литературы и взял оттуда «действительно прекрасное». «Этот студент — наверняка сам начинающий автор, — подумал я, глядя на его раскрасневшееся от возбуждения лицо; другой… да что там другой!» Заключение моих попутчиков было такое: «Ложь — враг искусства. Это общеизвестно. Вы в этом рассказе (не знаем, как в остальном) — друг лжи. Бойтесь, чтобы и это не стало общеизвестно!»
— Вот, вот он, суд! «Друг лжи» — это я? Я, перевернувший тонны «словесной руды», чтобы для самого заветного выбрать самое прекрасное, самое выразительное, это я — «друг лжи»?
Но губы мои не шевельнулись. С них не слетело проклятия. Я не ответил. Я не снизошел. «Вы — невежества, вышедшие на оперативный простор», — всем своим видом сказал я моим спутникам. А внутри: «Доверился! — костил я себя. — Нашел судей! Ну что они могут тебе сказать? Этот, — я метнул взгляд в сторону Платова, — этот, в «младости» пописывавший стишонки? Он и сейчас их, наверное, пописывает… Смотри, улыбается еще, словно старого приятеля встретил… «Красивый, двадцатидвухлетний», гм! Этот? — я перекинул взгляд на студента, который все еще продолжал размахивать длинными передними конечностями. — Этот… — Студента я назвал ослом, военного из уважения к его званию несколько пощадил, но и ему досталось: если бы он услышал, обязательно схватился бы за лысину, на которой, по моему мнению, можно было бить кирпичи…»
Я костил себя, костил моих недавних судей. Но ни то, ни другое не давало успокоения.
А тут еще под самый нос придвинулись очки редактора. Откуда? Спроси у заблудившегося в тайге: почему почти каждая коряга кажется ему медведем? За очками — нос. Хорош этот нос! Расплылся по всему лицу… И уши — что за уши! — торчат над головой, громадные, почему-то в испарине, точь-в-точь промокшие лапти сушатся!
Нехорошее, очень нехорошее лицо у моего редактора. А все потому, что он… смеется! И я знаю над чем — над моим рассказом!.. Он тоже его читал — правда, всего первую страницу. Об этом я расскажу позднее.
— Николай Иванович, эх, Николай Иванович!
Но редактор не внимал моим безмолвным восклицаниям. Я уже слышал его голос.
— И это стиль? Это стиль? — говорил он над самым моим ухом, вернее — в самом моем ухе, и вдруг он перестал смеяться, а как всегда в таких случаях, когда бывал недоволен мною, снял очки, потер переносицу, нахмурился и посмотрел на меня так, словно я дежурил по номеру и допустил какую-нибудь оплошность. — Ты слышишь, Сергей? Слышишь? — повысил он голос. — Это не стиль. Это какое-то кривляние, какие-то потуги на оригинальность. Ты сам задыхаешься, читатель задыхается от того неимоверного потока слов, которым ты разражаешься по поводу любого пустячного случая. А мысли? Где мысли? Нет мыслей. Тьма и тьма…
Я заворочался на полке. А редактор — пухлые пальцы его с рыжеватыми волосиками, с бородавкой на правом мизинце страница за страницей перебирали рукопись моего рассказа, на каждой странице красовались кресты, колья, перекладины, целый частокол вопросительных и восклицательных знаков, — редактор продолжал:
— Тьма и тьма… — И внезапно повысил голос: — А ведь я уже говорил тебе, Сергей, сколько раз говорил: ясность, простота, простота, ясность — вот основные условия художественности. Брать быка за рога! Учиться у классиков! Действие началось — слейся с ним. Сказал, что на стене ружье, — в конце действия оно должно выстрелить: А как же? В этом суть. Куда полетит пуля — укажи, обязательно укажи! В мерзавца? Всем должно быть ясно: это мерзавец. Докажи, что его не стоит жалеть, ибо он в великом соборе человеческом зараза, мразь: только о себе, только в себе, только для себя… за счет всех, за счет вся, за счет всего — докажи и казни его! Так надо: все прекрасное дается с трудом, все справедливое утверждается в борьбе с несправедливым… — Рука редактора внезапно сжалась в кулак. Кулак, похожий на молот, на мгновение повис в воздухе.
Я поежился. А редактор еще больше распалился.
— И ружье направлено в другую сторону, в грудь, — уже гремел он, — в грудь, которая дорога тебе, мне, ему, дорога всем, всему собору человеческому, — что надо делать в таком случае? Бить, бить тревогу, звать подмогу герою, понимаешь? Надо доказать, что такие не должны гибнуть, должны жить и жить, как об этом сказано у великого поэта: «жить и жить, сквозь годы мчась», понимаешь ты это, Сергей? А? Понимаешь? — Кулак-молот опять поднялся, на этот раз над самой моей головой. — А если герой твой погиб, заставь всех переживать его гибель. Пусть на его место станут новые… сотни, тысячи! Понимаешь?
Но тут и редактор и кулак его, так и не успевший опуститься на мою голову, внезапно исчезли…