И вот почему я не смеялся. Мое чувство может показаться странным и нелепым, но что поделаешь, что было, то было, а я приказал себе быть во всем откровенным: я вдруг ощутил невыносимую жалость к Никанору Митрофановичу Головодынскому.
«Бедный, бедный Головодынь! — думал я. — Ведь он же, бесспорно, не совсем глупый человек, раз так быстро воспользовался моею оплошностью. И душа у него, наверное, открытая, раз у него есть такие близкие и преданные друзья, как начальник автопарка. Но он, этот не совсем глупый человек, нагло заявил нашему хорошему советскому деду: «Пиши, жалуйся, а мы отписку дадим», и я на некоторых документах убедился, что он так именно и поступал — обижал старых и не очень старых советских дедов, а когда те жаловались, отмахивался, в одну сторону отмахивался, в другую отписывался, — почему же он, этот не совсем глупый человек, совершал такую очевидную глупость? — думал я. — Ведь он ставил себя между двух огней: между обиженными гражданами и высшими инстанциями — неужели он не понимал этого? Ну, хорошо, — размышлял я, — пусть один обиженный гражданин промолчит, а другой? Пусть один из начальников, занятый важными государственными делами, не обратит внимания на мелкие жалобы, а другой? Эх, бедный, бедный Головодынь! Ни черта-то ты не понимаешь: ведь порок-то в конце концов наказывается…
Я жалел Никанора Митрофановича вполне искренне. Во, всяком случае, появись он неожиданно в нашей общей редакционной комнате, я пошел бы ему навстречу… и не взял бы его за лацканы пиджака и не встряхнул бы его при всей при нашей газетной братии.
Страшно не люблю грубостей и, конечно, я никогда бы не сказал грубостей Головодыню. Зачем? Грубость озлобляет… А озлобленный Головодынь… Даже во сне не дай вам бог видеть озлобленного Никанора Митрофановича!
Но об этом потом.