Собеседника у меня не было, но я его легко вообразил: сидит прямо на письменном столе, одна нога закинута на другую, сам раскачивается, ухмыляясь и постукивая пальцами по колену. Почему-то в огромных сапожищах. Даже удивляюсь: как только два таких Апеннинских полуострова поместились в моей комнатенке — ведь всего-навсего четыре шага от двери до письменного стола!
Я шагаю по комнате и рассказываю воображаемому собеседнику…
— И бывает же так, а?
Представьте: первый раз видишь человека. Все показалось тебе в нем лучшего склада — и фигура, и лицо, и глаза, и голос, но вот какая-то мелочь — человек в вагоне занял твое место, занял и никак не желает уступить, — что ты думаешь о таком человеке?
Я, «горячая натура» (так называл меня Николай Иванович — редактор краевой комсомольской газеты, где я, окончив десятилетку, после некоторых обстоятельств стал работать разъездным корреспондентом), — я, «горячая натура», повторяю, недвусмысленно намекнул ему, вагонному нахалу, что он занял место не какого-нибудь простого смертного, а журналиста, который имеет вес в газетном мире, который… — да, да! — примечает подобные явления, дает им свою оценку, и — в фельетонах, в фельетонах!.. Ну и так далее.
А потом мне было стыдно, так стыдно!
Оказалось: у нас были одинаковые железнодорожные билеты. Два билета на одно место. Бывает. Небрежность станционного кассира поставила меня в нелепое положение. Во-первых, я оказался без места. Во-вторых… Ведь я говорил с незнакомым мне человеком чуть ли не языком государственного обвинителя, черт знает в чем только его не уличал! — вот каково это «во-вторых». Чувствовал я себя, одним словом, прескверно.
Между тем место для меня нашлось, и как раз напротив той полки, за которую я воевал (кассир не так уж грубо ошибся). Гнев на самого себя мало-помалу утих. Я расположился и стал осторожно разглядывать своего спутника. «Интересный человек», — вскоре заключил я, особенно мне понравились его глаза — искрящиеся и смеющиеся. Эти глаза мне сразу же напомнили строчку из Маяковского — «иду красивый, двадцатидвухлетний».
Сосед меня просто заинтриговал. Но я не знал, кто он такой. Даже не установил рода его занятий (что совсем уж было непростительно для журналиста, каким я представился). Начал я первый. О пустяках. О незначительных житейских мелочах.
И он меня слушал. Слушал внимательно. Лицо его нередко озарялось улыбкой. Такую улыбку я моментально фиксировал в мозгу, искал слова, чтобы определить ее, и определил окончательно: улыбка друга.
Да-да, не знаю, как с вами, а со мной бывает так: поговоришь иногда с совершенно незнакомым тебе человеком (даже после того, как чуть не поскандалил с ним) и уже считаешь — такому можно довериться, знаешь — насмешки не будет, жалостливого участия — тоже. Тем более… но это вы увидите сами.
Я ехал в очередную командировку. Почти перед самым отъездом я закончил свой первый рассказ.
То есть, чтобы вы сразу оценили мое состояние, добавлю: в эту командировку я вез свой первый трепет, завернутый в бумагу.
Почему трепет — скажу. Во-первых, редактор наш принимал все, кроме рассказов. Этот жанр у него был под каким-то вдвойне убийственным подозрением: не Чехов, не Толстой, не… — так куда ж ты лезешь?
Попробуй сохранить после всего этого спокойствие!
Во-вторых, я трепетал еще и потому, что рассказ был посвящен самому восторженному периоду моей жизни. Когда карандаш мой бегал по бумаге, перед глазами стоял образ той, имя которой — одно лишь только имя, — как говорят стихотворцы, «…сердце лаской греет и в разум вносит чистоту и свет…».
Надя Солнова… Сколько стихов я посвятил ей! И каких стихов!
И теперь, в этой командировке, я собирался встретиться с ней. Как-то она посмотрит на меня? Что скажет… после того, что произошло между нами?..
…Издалека наталкивал я Виктора Сергеевича Платова (моего спутника) на литературный разговор. Мне вдруг во что бы то ни стало захотелось прочитать кому-нибудь свой рассказ. Платов не останавливал меня. Улыбнувшись, он заметил:
— Я в молодости сам пописывал стишонки…
— В молодости? Стишонки? — После злополучного случая с билетами я первый раз неодобрительно посмотрел на соседа. Я никому не прощал пренебрежительного отношения к литературному труду.
Но Виктор Сергеевич меня быстро успокоил.
— Нет, вы не так меня истолковали, — он согнал с лица улыбку. — К стихам я отношусь без всякой насмешки. Более того, очень люблю их. Стихи, конечно, пишут не только в молодости. Их пишут всю жизнь. Те, — добавил он, — у кого есть талант. А стишонки — это… это и я писал.
Пел кто-то и пел о чем-то,
Его не слушал никто,
И вышел кто-то, и вызвал черта,
И другом черта стал за то.
Этот Платов оказался очень словоохотливым собеседником.
Вскоре я убедился не только в основательности его познаний в «области литературы», но и в других качествах. Он, между прочим, заметил:
— Поэзия, определяя ее словами одного восточного мудреца, имени не помню, — солнце, в лучах которого рождаются подвиги героев. Поэтому те, которые служат ей, как никто другой, должны быть сами светлы мыслями и чувствами. Это прежде всего.
— А не прежде? — прервал я его и многозначительно протянул вслед за ним: — А талант? Это вещь уже второстепенная, так, по-вашему?
— Таланты — спутники светлого разума, у тупиц их не бывает, поэтому о них отдельно не судят, — улыбнулся он.
Я вдруг заволновался.
Если бы вы хоть на минуту поменялись со мной местами и вспомнили, что у вас под головой в полевой сумке лежит ваш первый рассказ, в котором вы поставили очень большие вопросы и, кажется, ответили на них, — думаю, вы вполне поняли бы мое состояние. «Нет, — неожиданно сказал я себе, — не редактор, который, взглянув на первую страницу, сразу же со всякими недомолвками начнет намекать на незавершенность, малохудожественность, да мало ли на что он будет намекать, очень вежливый, с тихим, убаюкивающим голосом, но неумолимый, как Саваоф, — нет, пусть не редактор, а этот случайный дорожный спутник произнесет приговор моему первому рассказу!
И я еще больше заволновался.
Платов молчал. Он, наверное, догадался о моем состоянии. Я неуклюже завозился на полке. Мне вдруг стало почему-то душно, тесно, даже пот выступил на лбу.
— Вот, — наконец выдавил я из себя, — тут у меня… если вам не будет скучно… если вы еще не хотите спать… э… э…
Язык мне плохо повиновался.
— Рассказ? Это интересно! Какой там сон, пожалуйста, пожалуйста, — живо проговорил Платов.
На миг во мне заговорило трусливое авторское самолюбие, чуть не заставившее меня пойти на попятную.
Но Платов снова подбодрил меня.
— Трусы в атаку не ходят. Раз доверились — читайте, — и одобряюще кивнул.
Я повиновался.
Хорошо спится под стук колес. Но еще лучше под этот обязательный аккомпанемент дорожных странствий вести тихую, задушевную беседу.
Но в ту ночь, признаюсь, ох, в ту ночь лучше бы я спал…
Как хотите, но, прежде чем рассказать о том положении, в каком я оказался, доверившись Платову и двум другим пассажирам: долговязому студенту с пышной шевелюрой и пожилому военному товарищу значительного чина, я должен коротко поведать вам, что представлял мой первый рассказ. Сам я был от него в восторге. Дался он мне с большим трудом, но зато метафор было предостаточно, эпитеты тоже прямо подпирали друг друга. Чего же больше?
И сюжет самый новейший. Герои мои были все молодыми людьми, страстными, волевыми, энергичными. Они встретились после войны. Стояли у раскрытого окна, обращенного к большой реке, и поминутно смотрели на часы: вот-вот должны прогреметь залпы салюта… И когда в небе… Одним словом, были в моем рассказе, как я считал, все первейшие условия истинной художественности: объемность, динамика, перспектива…
Но самое главное — в нем была любовь, которую я трактовал, осмелюсь заявить, совершенно самостоятельно. Даю несколько выдержек для свидетельства.
«Вот она, олицетворение любви, — ослепительная, даже если б сошлись сюда и стали рядом с ней все красавицы мира, — Надя С. (Фамилию своей героини я не называл, она и без того должна была узнать себя.) У нее легкий наряд, — писал я. — Казалось, небо, когда прощалось с уходящим солнцем, подарило ей на платье один из своих лоскутков; тонкая и гибкая Надина фигура обвивалась поясом, который был словно соткан из серебристых лунных лучей…
Они стояли друг против друга, и оба молчали.
«Надя…» — шептал Сергей (то есть я). И вдруг он помрачнел. Молодой стройный офицер (я назвал себя офицером, а не десятиклассником потому, что так было красивее), офицер, у которого грудь, сияла ярче весеннего солнца (само собой понятно — от орденов), вдруг свел над переносицей черные густые брови.
«Она такая неотразимая — и могла ждать меня? — подумал неожиданно Сергей. — Могла быть равнодушна к тем песнопениям, которые, без сомнения, летели к ней со всех сторон? Она могла думать только обо мне?»
Ее глаза были полны блеска. Но вдруг и она нахмурилась.
«И почему, почему среди этого всеобщего ликования, — подумала вдруг Надя, глядя на своего Сергея, — почему он хмурит брови? Почему он угрюм? Что-то вспоминает… Ну да, конечно, — мелькнула у нее догадка, — за четыре года он прошел много дорог, и на одной из них…»
…И оба терзались. Оба готовы были возненавидеть друг друга. За что? За… измены! За несуществующие измены… Эх, кровавый идол, неумолимое чудовище…», — и так далее…