К книге
Мон-Сен-Мишель и ШартрГлава XV. Мистики
90%
Глава XV. Мистики
18

Схоласты XII века считали, что могут прикоснуться к Богу посредством разума; Сансский собор под руководством Бернарда Клервоского в ответ на это указал, что такие попытки бесполезны и даже вредны. Члены собора не притворялись, будто знают или хотят знать о методе Абеляра, разом осудив все поползновения такого рода; заставив умолкнуть аббата Сен-Жильда-де-Рюи как провозвестника новшеств, Бернард тут же развернулся и заставил умолкнуть епископа Пуатье как защитника старины. Ни в XII веке, ни в каком-либо ином три человека не могли бы одинаково понять смысл писаний Гильберта Порретанского, который одному высокочтимому авторитету кажется недостойным внимания, а другому – достойным подробного, но совершенно недоступного пониманию комментария. Раз г-н Руссело и г-н Орео настолько по-разному судят об этом плодовитом авторе, неудивительно, что члены Реймсского собора, осудившие епископа Гильберта, тоже имели о нем смутное представление. Есть основания предполагать, что он, как и Абеляр, упорно пытался обсуждать и анализировать Троицу. По-видимому, Гильберт был непоколебимым реалистом и свел к правильному силлогизму идею высшей сущности – Бога. Желая сделать богословие системой, способной порождать схоластические определения, он предположил, что за активным божеством стоит пассивная абстракция или абсолютная сущность, лишенная атрибутов; затем атрибуты – справедливость, милосердие и другие – причисляются к второстепенным сущностям, «называя обличья Бога божественными». Бернард Клервоский отвечал ему – как всегда, яростно и убежденно, – что Церковь должна установить, раз и навсегда, и записать это правило при помощи железа и алмаза: Божественность – Божественная мудрость – есть Бог. Оказывается, философия и наука до сих пор не решили этого вопроса. Существует ли нечто высшее по отношению ко всему остальному? Является ли сущность чем-то большим, нежели совокупностью составляющих? Что такое «вещь в себе» – реальность или наименование? На этот вопрос Фарадей и Клерк Максвелл, похоже, отвечают так же, как Бернард Клервоский, а Геккель – так же, как Гильберт Порретанский; но когда дело доходит до богословия, даже еретик спрашивает себя, как вообще могло возникнуть сомнение. Абсолютная сущность, стоящая за атрибутами, – это чистый Спиноза.

Мы исходим из предположения, что еретик понимает сказанное Гильбертом или Геккелем, но это, конечно, не так; не исключено, однако, что он отчасти улавливает смысл сказанного Бернардом Клервоским, чего достаточно, если вопрос исчерпывается этим. Учение о необходимости Абеляра и «спинозовские» взгляды Гильберта, если Бернард правильно понял то и другое, не годились для богословия, и Церковь, как бы она ни противилась, не могла уклониться от их осуждения. К несчастью, Бернард Клервоский не мог безжалостно сокрушить школы, не сокрушив при этом Аристотеля, и в течение как минимум шестидесяти лет после Реймсского собора Аристотель находился под негласным, а порой и гласным запретом. Можно до бесконечности рассуждать о том, что сам Аристотель первым запретил бы преподавать учение, преподносившееся в Средние века под его именем, но не следует забывать, что период между 1140 и 1200 годом был переходным временем в архитектуре и искусстве. Отправляйтесь в Нуайон, Суассон и Лан и изучайте там Церковь, разгромившую школы; вспомните о нормандских и шартрских крестьянах, сражавшихся в 1145 году за Деву и возводивших для нее шпили в Шартре и Сен-Пьер-сюр-Див, между тем как Бернард в 1148 году осудил Гильберта на Реймсском соборе; обратитесь к поэтам и посмотрите, что все они имели в виду под этим; итогом будет эмоция, ясная и сильная, как любовь, и куда более ясная, чем логика, эмоция, вся прелесть которой – в неустойчивом равновесии. Переход есть равновесие между любовью к Богу, или верой, и логикой, данной Богом, или разумом, между круглой и стрельчатой аркой. Трудно сказать, что любезнее глазу, но не будем слишком строги к тем, кто считает миг равновесия восхитительным. Последний и величайший такой миг случился в Шатртре около 1200 года, и очарование Шартрского собора обусловлено постоянным сомнением относительно того, что главнее – эмоции или наука. В Амьене уже не видно сомнений; эмоции усмиряются в школе; настает царство Фомы Аквинского.

И Бернард Клервоский, и Фома Аквинский были творцами, – великими творцами, если это звучит приятнее для Церкви, – и не нужно решать, кто из них превосходит другого в величии; но между ними лежит область чистых эмоций, – поэзии и искусства, – которая интереснее любого из них. Во все эпохи человек видел тревожные сны, ворочался с боку на бок, преодолевая воображаемые препятствия, если только, измучившись, не погружался в безразличие или скептицизм. Религиозно настроенные умы предпочитают скептицизм. Бернард совершенно не верил в схоластику – как и Вольтер. Он навязал обществу того времени свой скептицизм, но не дал ему никакой интеллектуальной забавы, чтобы утолить его беспокойство. Его крестовый поход провалился; его аскетическое воодушевление остыло; Бог не стал ближе. Если во всей Франции между 1140 и 1200 годом и был англичанин, в большей мере олицетворявший будущую англиканскую церковь, чем Иоанн Солсберийский, он не оставил после себя никаких следов; Иоанн дал красочное описание своей эпохи, живописно контрастирующее с картиной начала XII века, нарисованной Абеляром, его бывшим учителем. Сопоставляя Абеляра и школы с Бернардом и монастырями, Иоанн холодно заключает, что путь к правде лежит через Сито; так он сделался шартрским епископом (1176) и умеренным скептиком в вопросах веры. «Предпочитаю сомневаться, – говорит он, – но не давать поспешного определения сокрытому». Борьба со школами привела лишь к появлению трех разновидностей скептиков: тех, кто не верил в человеческий разум; пассивных агностиков; скептиков как таковых, которые стали бы атеистами, если бы осмелились. Примером первых служат представители Сен-Викторской школы; вторых – сам Иоанн Солсберийский; третьих – схоласты, которых он называл Cornificii, то есть «рогатые», ибо они изобретали дилеммы, чтобы насадить на их рога своих противников, – например, прашивали, кто ведет свинью на рынок, человек или веревка. Вопрос что за веревка – Благодать или Свободная Воля?

Наука, усвоенная в школе, привела епископа Иоанна лишь к одному заключению: если философию можно отнести к наукам, лучше всего с ее помощью учить людей милосердию – любви. Даже ранние, поверхностные диспуты, которые шли в школах на протяжении первой половины XII века, почти полностью исчерпали тему, и самый умный из людей вряд ли мог что-нибудь добавить, продолжив размышлять в этом направлении. В XII веке уже была достигнута точка, от которой начал двигаться в XVII столетии Декарт, чье знаменитое «Cogito, ergo sum» стало очередной попыткой дать прочное философское основание деизму. Когда Декарт сделал эту фразу отправным пунктом для своих рассуждений, она казалась европейцам чем-то совершенно новым, но святой Августин в XII веке считал это утверждение древним и хорошо знакомым – и совсем не окончательным, как и любое другое утверждение относительно «я» или «не-я». Представители различных школ, в зависимости от своих вкусов, заявляли, что надо идти от единственного ко множественному, или же наоборот, от множественного к единственному, но все они хотели связать одно с другим. Они изобрели реализм, но выяснилось, что он ведет к пантеизму. Они изобрели номинализм, но выяснилось, что он ведет к материализму. Они попробовали найти средний путь в виде концептуализма, что не решило вопроса. Тогда они в изнеможении опустили руки. В XVII веке этот вопрос опять стал предметом горячих споров и исторг из Паскаля знаменитый крик отчаяния, поднявший французский язык – возможно, в последний раз, – на тот высокий уровень, который был достигнут в XII веке. Он принадлежит к XII столетию, к столетию веры и простоты, а не к математически безупречным выкладкам Декарта, Лейбница и Ньютона или к математическим абстракциям Спинозы. Декарт выступил со своим знаменитым концептуальным доказательством Бога: «Я сознаю себя, и следовательно существую; я сознаю Бога, и следовательно Он существует». Паскаль устало отвечал, что он сомневается не в Боге, а в логике. Его терзала невозможность отвергнуть человеческий разум средствами разума; бессознательно-скептичный, он изо всех сил старался разувериться в себе, лишь бы не допустить сомнений относительно Бога. Человек попытался доказать существование Бога, но потерпел неудачу: «Метафизические доказательства бытия Божия так не похожи (eloignées) на привычные для нас рассуждения и так сложны (impliquées), что, как правило, не затрагивают людские умы, а если кого-то и убеждают, то лишь на короткое время, пока человек следит за ходом развития этого доказательства, но уже час спустя он начинает с опаской думать, а не попытка ли это его околпачить»[99]. Кроме того, подобное доказательство может привести только к спекулятивному знанию, а познать Бога лишь таким образом – всё равно что не познать Его вовсе. Постичь Бога можно, только если отрицать ценность разума, а отрицание разума есть скептицизм:

Видя слепоту и ничтожество человека, вглядываясь в немую Вселенную и в него, погруженного во мрак, предоставленного самому себе, словно заблудившегося в этом закутке мироздания и понятия не имеющего, кто его туда поместил, что ему там делать, что с ним станется после смерти, не способного к какому бы то ни было познанию, я испытываю ужас, уподобляясь тому, кто во сне был перенесен на пустынный, грозящий гибелью остров и, проснувшись, не знает, где он, знает только – нету у него никакой возможности выбраться из гиблого места. Думая об этом, я поражаюсь, как это в столь горестном положении люди не приходят в отчаяние! Я смотрю на окружающих меня, они во всём подобны мне, я спрашиваю у них – может быть, им известно что-то, неведомое мне, и в ответ слышу: нет, им тоже ничего не известно, – и, едва успев ответить, эти жалкие заблудшие существа, поглядев по сторонам, обнаруживают какие-то привлекательные на вид предметы, и вот они уже целиком ими заняты, целиком поглощены. Но я не могу разделить их чувства, и, так как, судя по многим признакам, существует нечто сверх зримого мною мира, я продолжаю искать, не оставил ли этот невидимый Бог каких-либо следов Своего бытия[100]. Я вижу, что они не помогут мне умереть: я умру в одиночестве, а потому нужно действовать так, будто я один: но будь я один, я бы не строил зданий, не занимался шумными делами, не искал ничьего уважения, а только стремился открыть истину.

Если учесть, сколько всего говорит о существовании чего-то иного, нежели то, что я вижу, я стал искать следы того Бога, о котором все говорят. Я смотрю по сторонам и вижу только тьму. Всё, что предлагает мне природа, вызывает сомнения и тревогу. Если бы я не видел в ней ничего, что указывало бы на божественное начало, я бы решил не верить в нее. Если бы я повсюду видел следы Творца, я бы обрел покой в вере. Но видя слишком много, чтобы отрицать, и слишком мало, чтобы увериться, я пребываю в плачевном состоянии, и уже сто раз пожелал, чтобы, если за природой стоит Бог, она недвусмысленно показала это, а если ее указания обманчивы, пусть она совсем отбросит их; пусть она скажет всё или не говорит ничего, чтобы я понял, какой путь мне следует выбрать. А вместо этого я, в моем нынешнем состоянии, не знаю, кто я такой и что должен делать, не знаю ни своего положения, ни своего долга. Всё мое сердце стремится узнать, где истинное благо, чтобы следовать в ту сторону. Я отдал бы за это что угодно.

Это воистину прометеевская поэзия, но если мы захотим выяснить, где ее законное место, окажется, что она не хочет оставаться в Пор-Рояле, не имеющем права ни на что, кроме точности; единственный ее настоящий дом – аббатство Сен-Виктор. Разум, который отшатывается от самого себя, может только совершить экстатическое самоубийство; он должен раствориться в Боге; после того как наука XII века показала свою несостоятельность, западные христиане, казалось, почти достигли этого; они, как Паскаль, постигли Бога, преодолев завесу скептицизма.

Школы доказали одно-два утверждения, о которых впоследствии уже не спорили. По своей сути религия была любовью, но ни в коем случае не была логикой. Разум может постичь что-либо только с помощью чувств; Бог, по своей сути, не постижим с помощью чувств, или напрямую, или посредством эмоций, или через экстаз, или при растворении нашего существования в Его существовании, или путем замены его духа нашим духом. Миру не нужно было ждать еще пятьсот лет, чтобы Паскаль подтвердил результат, достигнутый ранее. Мы знали бы это – святой Франциск Ассизский заявлял об этом достаточно громко, – даже если бы голос Бернарда Клервоского был не таким могучим. Дева говорила об этом более мягко, но очень убедительно, что видит каждый, кто решил на миг остановиться и проникнуться эмоциями, которые некогда вознесли шпиль Шартрского собора ввысь, к Богу.

С Девой всё становилось легче: она не пеклась ни о разуме, ни о логике. Она пеклась о своем Младенце: простое дело, доступное и понятное любой женщине. Это, вместе с Божьей Благодатью, сделало ее Небесной Царицей. Троица имела начало в ней – totius Trinitatis nobile Triclinium, – и она воплощала собой материнство, а также поэзию и искусство. Разум обнаружил свою несостоятельность, и с тех пор реальной была она одна.

И поэтому Гильом из Шампо, скончавшийся за полвека до того, вновь ожил в одном из своих творений. Школа аббатства Сен-Виктор, того самого, где Абеляр вел с ним воображаемые диспуты, заняла главенствующее положение. О ее логике мы лучше умолчим. Викторианцы нуждались в логике лишь для того, чтобы изгнать логиков, но в этом не было надобности, ведь Бернард уже закрыл все школы. Что касается ее мистицизма, то его идея почти везде одинакова, независимо от того, идет ли речь о шести ступенях созерцания Ришара Сен-Викторского, или о благородном восьмеричном пути Будды Шакьямуни. Богословские воззрения этой школы представляют еще меньше интереса, ибо сен-викторцы придерживались ортодоксии только в том смысле, что они не придавали значения ни догмам, ни диалектике, сосредоточившись на высших эмоциях. Для нас эту школу олицетворяет не наставник Ришар, а поэт Адам Сен-Викторский – когда Адам касался догматики, он честно признавался в своем невежестве и подчеркивал свое безразличие; он всегда был честным, но не всегда, или нечасто, был таким уж холодным. Его высказывание о Троице – настоящее чудо. Приведем две строфы, этого достаточно:

Говорить о лицах [Троицы] достойным образом

Не под силу разуму,

Не под силу человеческой изобретательности.

Я объявляю о своем незнании

Того, что значит быть рожденным, и того, что есть происхождение [Святого Духа],

Но непоколебимо верю в это.

Тот, кто так верит, не должен быть поспешным,

Не должен сбиваться с пути,

Полный самонадеянной гордости.

Пусть он сохраняет веру, придерживается правил

И сторонится ошибок,

Которые осуждает Церковь.

Эта школа естественным образом нашла утешение в Святом Духе и Деве – в Благодати и Любви, – но, как обычно, Святой Дух играл куда меньшую роль, чем Дева. Ему посвящена сравнительно небольшая часть стихов Адама, и многие из этих стихов отдают явным догматизмом:

Ты, что исходишь от Отца и Сына,

Равный им обоим,

О Утешитель!

<..>

Любовь Отца и Сына,

Обоих и каждого,

Подобная и схожая!

Это выглядит как символ веры, переложенный в стихи, но когда Адам Сен-Викторский отходит от догмы и предается подлинной молитве, он наделяет величавой красотой даже Святого Духа – красотой, слишком серьезной для современного стихосложения:

О помощник угнетенных,

Облегчитель участи страждущих,

Прибежище бедняков,

Даруй презрение к земным вещам!

Принеси желание

Небесной любви!

Утешитель и основатель,

Дорогой друг и укрытие

Смиренных сердец,

Уничтожь нечестивцев, сотри нашу грязь,

И приведи несогласных к согласию,

И дай спасение!

Схоластическое мировоззрение Адама Сен-Викторского есть самая привлекательная разновидность средневековой философии. Даже в прозе величайшим писателям нечасто удается выразить простыми и ясными словами тот факт, что бесконечность может сделать себя бесконечной, или что пространство может ограничить себя, или что вечность может породить время. В стихах Адам делал это легко, так же как справлялся с любым другим чудом, – Готье де Куэнси подобным же образом рассказывал о чудесах Девы, – и пусть любой, кто сочтет задачу несложной, какой она кажется на первый взгляд, попробует сам найти в современном языке хоть одно слово, настолько же полновесное, как выбранное Адамом:

Чтоб человек виновный не погиб,

Бог послал Искупителя,

Своего единородного Сына;

Он посетил тех, кого любил,

И вернул нас к жизни

По своей милости, а не по нашим заслугам.

Бесконечный и безграничный,

Которого не может вместить ни одно чувство,

Как и просторы Вселенной,

Он, вечный, стал временным,

Он, безграничный, стал конечным,

Чтобы восстановить порядок вещей.

По сравнению с латинскими стихами переводные выглядят жалко – с их звонкими рифмами, дешевой религией и убогой философией. Благородство и глубокая религиозность песнопений Адама Сен-Викторского чувствуются еще острее при попытке найти для них соответствие. Мы не решимся на такие опыты с первоклассной поэзией – Данте или Петраркой, – но Адам, как в стихах, так и в мыслях, не выходил за границы привычного и старался достигать эффекта путем умелого использования латинских созвучий для создания песнопений. С догмами и метафизикой он обращался смело и даже бесцеремонно, как и требовалось от него, и успешно, по крайней мере в том, что касалось слуха или голоса; но поэзия плохо согласуется с догмой, даже Троицу удобнее выражать посредством математических формул, а не поэтического размера. Когда речь заходит о более сильных чувствах, таких как ужас, Адам остается в пределах общепринятого, показывая, что песнопение для него – это прежде всего чувство, и напирая на звук в ущерб смыслу. Он никогда не создал бы «Dies Irae». Он описывает крушение души в великолепных созвучиях, не пробуждая в нас эмоции – страха; яростные волны и ветра, сотрясающие его суденышко, которое то низвергается в пучину, то взлетает в небо, так же общеупотребительны, как сирены, драконы, собаки и пираты, что поджидают путников. Мачта качается, как обычно; паруса изорваны; моряки бросают свои занятия; вся механика традиционна; только молитва Деве спасает поэзию от гибели вместе с кораблем; но если пропеть это, выйдет нечто прекрасное, не подлежащее переводу:

Приветствуем тебя, Дева превосходная,

Мать нашего Спасителя,

Которую называют Звездой Морей,

Звездой, всегда указывающей верный путь;

Не дай нам погибнуть

В море этой жизни,

За нас перед Спасителем

Всегда заступайся!

Море бушует, ветры ревут,

Волны ярятся;

Корабль мчится, но на его пути

Кроется столько опасностей!

Здесь сладострастные сирены,

Дракон, собаки с пиратами,

Смерть, почти приводящая в отчаяние,

Всё это ему угрожает.

После бездн – к небу

Гневная волна несет маленькую лодку;

Мачта качается, парус хлопает,

Моряки прекратили работу;

В этих бедствиях тает

Человек с его животной сутью;

Ты, духовная Мать,

Спаси нас, гибнущих![101]

Еще прекраснее известная строфа, которую поют на Пасху: в ней Христос, Лев Иуды, восстает под грохот проломленных врат смерти, под рык Отца-Льва:

Так Иуда, могучий лев,

Проломив страшные врата смерти,

На третий день восстал

Под рык своего отца

И к лону своей матери на небесах

Принес много добычи[102].

Искусство XII века не содержало образов ужаса, жестокости и смерти – разве что для того, чтобы подчеркнуть достоинства образов, связанных с любовью. Изваяния на западном портале Шартрского собора проникнуты духом поэзии Адама, но это дух Девы. Как и Бернард из Клерво, Адам Сен-Викторский расточал уверения в преданности Марии, и в большей мере, чем он, мог считаться ее поэтом-лауреатом. Бернард Клервоский не был автором гимна «Радуйся, Морская Звезда», который снискал ему личную признательность Девы, Адам же сочинил около дюжины гимнов, где с таким же жаром описывал ее совершенства, – эти гимны пелись на праздниках в ее честь. Среди них были и эти известные строки:

Славься, благочестивая Мать

И всей Троицы

Благородная трапезная!

Комплимент был настолько изысканным и настолько чрезмерным, что достопочтенный Фома Кантемпрейский, умерший столетием позже, около 1280 года, в своей «Всеобщей пчелиной благодати» сообщает: когда «преподобный Адам» написал это, Мария сама явилась к нему и склонила голову в знак благодарности. В средневековых манускриптах об этом чуде не говорится напрямую, но зато содержится любопытное замечание по поводу самой строфы – явно занесенное туда с разрешения настоятеля: если Дева сочла нужным выразить таким образом признательность достопочтенному Адаму, сочинившему это славословие, она сделала лишь то, чего он заслуживал, – «он удостоился того, чтобы Она поприветствовала и возблагодарила его в ответ».

Произведения Адама всё еще можно найти на полках большинства парижских книжных лавок, они встречаются не реже «Окассена» и известны лучше многих поэтических творений нашего времени, ибо средневековые латинские стихотворения восхитительно звучны и просты, благодаря чему и сохраняют популярность – предполагалось, что они будут не читаться, а петься. Их мерный ритм незабываем:

Infinitus et Immensus;

или так:

Oh, juvamen oppressorum;

или так:

Consolatrix miserorum

Suscitatrix mortuorum[103].

Звуки органа перекатываются через них так же торжественно, как некогда перекатывались в Аббатской церкви; но в средневековом искусстве масса куда важнее меры – достоинство важнее деталей, – и подобрать соответствия невозможно. Даже Вальтер Скотт ограничился переводом трех первых строф «Dies Irae». Виолле-ле-Дюку удалось создать разве что некое современное подобие готики, относительно слабый или искаженный отзвук исчезнувшей эмоции, которая была испытана миром лишь однажды и никогда не будет испытана вновь. Адам сочинял гимны Деве, и во всех них чувства значат намного больше смысла. Возьмем самый простой и попробуем передать его современным языком, стараясь показать разницу в звучании; возможно, мы сумеем хотя бы отчасти достичь этой простоты – но величественный стиль нам не под силу; если кто и справился с тем и другим, то это был Вальтер Скотт, и, сравнивая оригинал и перевод «Dies Irae», мы сразу видим, где он был вынужден пожертвовать простотой исключительно ради звучания:

Dies irae, dies illa,

Solvet seclum in favilla,

Teste David cum Sibylla.

Quantus tremor est futurus,

Quando judex est venturus,

Cuncta stride discussurus!

Tuba mirum spargens sonum

Per sepulchra regionum,

Coget omnes ante thronum.

That day of wrath, that dreadful day,

When heaven and earth shall pass away,

What power shall be the sinner's stay?

How shall he meet that dreadful day?

When shrivelling like a parched scroll

The flaming heavens together roll;

When louder yet and yet more dread

Swells the high trump that wakes the dead.

День суда и воздаянья

в прах повергнет мирозданье.

То – Сибиллы предвещанье.

Что за трепет в души снидет

в час, как Судия приидет,

всё рассудит, всё увидит.

Пробужденный трубным звоном,

бросит мир свой гроб со стоном

и, дрожа, падет пред троном[104].

Последняя строка английского перевода выглядит натянутой.

По своему духу «Dies Irae» не принадлежит к XII веку; этот гимн мрачен и угрюм, как Страшный суд или порталы XIII века; в нем нет любви. Однако Адам Сен-Викторский знал, что такое любовь. В его стихах отразилась Дева; они изящны, нежны, пламенны и несут в себе такое же, как у нее, достоинство, которое теряется в любом переводе:

В этой юдоли слез

Ничто сладостное и дорогое

Не свободно от подозрений;

Что здесь может быть для нас безопасным,

Когда сама добродетель

Не защищена от поражения!

Плоть против нас,

Мир споспешествует

Нашему падению;

Враг наступает, нападая на нас,

То открыто показывая себя,

То скрывая свою ярость.

Мы грешим и подвергаемся каре,

И посредством различных уловок попадаем

В сети наших преследователей.

О Мария, Матерь Божья,

Ты, после Бога, наша высшая надежда,

Ты – сладостное убежище;

Уловки многочисленны и сильны,

Мы не можем противиться им

Ни силой, ни трудом;

Утешительница страдающих,

Воскресительница мертвых,

Разорви сети смерти!

Эта поэзия любви и надежды, характерная для мистиков, конечно же, зародилась в тенях, характерных для клуатра. «Среди всего суетного нет ничего суетнее человека». Человек – незаметный атом, всегда старающийся слиться с Богом. Если современная наука когда-нибудь даст определения энергии, то, возможно, оно будет таким: энергия – это естественное стремление всего множественного стать единым. Поэзия Адама Сен-Викторского отражала стремление раствориться в Боге посредством любви, а не страха; но чтобы сделать это со всей тщательностью, он должен явить себе собственное ничтожество, и прежде всего – уничтожить гордость; ибо только самая возвышенная душа способна понять, что атом – например, водорода, – гордый своей особостью, никогда не сольется с молекулой воды. Известный стих: «Почему духу смертного должно быть гордым?»[105] до сих пор перекликается с эпитафией Адама:

Наследник греха, по природе свой дитя гнева,

каждый человек с рождения обречен на изгнание.

Чем может гордиться человек, чье зачатие – грех,

чье рождение – боль, чья жизнь – труд, чей конец – смерть?

Четыре последние строки, прибавленные уже другим человеком, еще лучше характеризуют Адама:

Я, Адам, лежащий здесь, несчастный и жалкий,

прошу об одном, о высшей милости.

Я согрешил, признаю; я прошу прощения; пощади того, кто признается;

Пощади, отец; пощадите, братья; пощади, Боже!

Нельзя вообразить себе, что поэт Адам так страстно настаивал на своих грехах, потому что считал их – или себя – чем-то важным перед лицом Бесконечности. Химик не считает атом кислорода, взятый в отдельности, чем-то важным, но если он хочет получить чистый газ, то должен отделить одно вещество от другого. Человеческая душа была атомом, который мог соединиться с Богом только как простой элемент. Французские мистики вложили в свой мистицизм всё ту же французскую рассудительность, чувство меры, логику, науку, приверженность к форме, ясность мысли – всё, что мы неизменно находим на поверхности французского ума, похожего на перламутровую раковину. В сущности, мистики проявляли куда больше логики, чем схоласты, и куда больше артистизма в обращении с линиями и масштабом. По своей природе французские святые не были склонны к причудам. Легко можно вообразить византийца, упрекающего французского святого в недостатке святости. Их цели и идеалы были чрезвычайно возвышенными, но всегда лежали в пределах досягаемости, в границах разумного. Можно перенести французский ум так далеко от линии и логики, как позволит пространство; освободившись, он мигом вернется к классике и постарается, чтобы его сентенции выглядели последовательными.

С этим парадоксом – французские мистики никогда не были мистиками – мы постоянно сталкиваемся во время нашего путешествия, постоянно наблюдаем его в архитектуре, скульптуре, легендах, философии, религии и поэзии, так что он начинает нас утомлять; и всё же эта идея, несмотря на работу Мэтью Арнольда и других выдающихся критиков, так и не поселилась в умах англичан и немцев – и, видимо, уже не поселится. Каждый любитель путешествий должен надеяться, что этого не случится. Если вас подводят к мысли о том, что такова главная отличительная черта французского искусства, то не из желания отстаивать сомнительное правило, а лишь для того, чтобы сделать путешествие более увлекательным. Мы решили проехать из Мон-Сен-Мишеля в Шартр и не дальше; там мы остановились; но мы всё еще можем заглянуть за границу двух стран, в Ассизи, чтобы найти там образец итальянской готической архитектуры, или схему цветового оформления, или, что еще лучше, мистика, которого можно сравнить с бернардинцами и сен-викторцами. Каждый имеющий хоть какое-то представление о религии, знает, что идеальным мистиком-святым Западной Европы был Франциск Ассизский и что Франциск, любя Францию, был противоположностью французу; не будучи французом ни в малейшей степени, он всё же был прекраснейшим цветком средневекового французского сада; французские мистики никогда не поняли бы его, но он был тем, кем хотели бы быть французские мистики или, как им казалось, хотели бы быть, пока они знали, что Франциск – не один из них. Как итальянец или испанец, Франциск пребывал в гармонии со своим миром; как француз, он был бы не на своем месте даже в Клерво и тем более – у ворот Сорбонны, вместе со своими «кордельерами».

Франциск Ассизкий родился в 1181 году, когда французское искусство достигло своего апогея или было близко к тому – в новых соборах Лана и Шартра, на руинах схоластической религии и во время наибольшего распространения «судов любви». Он скончался в 1226-м, когда королева Бланка стала регентшей Франции и было решено устроить собор в Бовэ. Его жизнь точно совпала с самой совершенной эпохой искусства и чувствования за тысячу лет существования чистого и уверенного в себе христианства. Для такой эмоциональной натуры жизнь всё еще была призраком или «идеей» крестового похода против настоящих или воображаемых врагов Бога, «Песнь о Роланде» – чем-то вроде евангелия, а женский идеал – предметом страсти. Он сделал своей возлюбленной «domina nostra paupertas»[106], и правила его рыцарского ордена были настолько же визионерскими, насколько правила ордена, основанного святым Бернардом, были прагматичными. Его рыцари Круглого стола удаляются для своих упражнений в пустыню бедности, простоты, смирения, невинности, растворения в природе, молчания перед лицом Бога и, главное, воплощенной любви и радости, действующих только посредством примера. Телесная бедность сама по себе не значила ничего; Франциск хотел сделать бедной гордыню, а ряса и босые ноги были внешними и необходимыми формами защиты от ее внешних проявлений. Против богачей, против любых внешних, видимых проявлений суетности и тщеславия можно было без труда принять правила и законы, если бы это стоило того, хотя истинного смирения могли достичь только те, кто с безразличием относился к своим внешним одеяниям, почти не замечая их; но против духовной гордыни у души нет защиты, а самая изощренная и низменная ее разновидность – гордыня разума. Если у «nostra domina paupertas» и имелся смертельный враг, им была не гордыня в пурпурной мантии, а учительская линейка, самым же тщеславным и чванливым из учителей был философ-схоласт. Сатана был воплощением логики. Лорд Бэкон считал приблизительно так же. «Я отвергаю силлогизмы» – такой была исходная точка его учения, такой же была и суть учения святого Франциска, и мотивы того и другого были одинаковыми, хотя они подвигли их на разные действия. «Пусть мужчины ублажают себя, как им заблагорассудится, восхищаясь и почти обожая человеческий род, но наверняка можно сказать лишь одно: как неровное зеркало искажает испускаемые предметами лучи в соответствии со своей формой и сечением, так и разуму <..> нельзя доверять». И Бэкон, и Франциск ставили перед собой одну и ту же первостепенную цель – смирить и, по возможности, уничтожить гордыню человеческого ума; каждый знал, что это – самая трудная задача, стоящая перед ним, и Франциск, воплощение милосердия, выходил из себя, когда упоминал о школах, – он говорил о них чуть ли не со злобой, точно об отраве или раке. «Он также предвидел грядущие времена, о которых уже заранее знал, что надменное знание должно стать причиной погибели». Он предвидел скорое наступление времен, когда самодовольная наука не оставит ничего от «domina paupertas». Его борьба с этой разновидностью людской гордыни была безнадежной и трагической, ибо почти мгновенно закончилась поражением. Даже ученики Франциска, несмотря на все его усилия, не понимали учителя. Самое тяжелое задание для разума – отвергнуть на практике рефлекторное действие, как указывал Бэкон, и только те, кто выполнял самые сложные упражнения, иногда частично преуспевали в этом. Школы – древние, средневековые и современные – не справились с этим, но даже простые селяне, изначально последовавшие за Франциском, не понимали, почему обязательство соблюдать бедность должно распространяться на чтение Псалтыря. Он объяснял вновь и вновь, с жаром, как может только итальянец или испанец, но они всё равно не улавливали смысла его слов.

И когда святому Франциску случилось оказаться в том месте, где был послушник, тот проговорил: «Отец, для меня было бы большим утешением иметь Псалтырь, но даже если генерал моего ордена разрешит мне это, я всё равно предпочел бы получить его с вашего ведома, отец». Святой Франциск ответил: «Император Карл, Роланд и Оливье, а также все князья и сильные мужи, что показали свою мощь в бою, преследуя неверных с большим трудом и потом, до самой смерти, одерживали над ними памятные победы – эти святые мученики, в конце концов, погибли, сражаясь за веру в Христа. Но теперь стало много тех, кто, просто рассказывая о совершенном этими людьми, хотят получить от других честь и похвалу. Так и среди нас есть многие, которые, просто описывая и проповедуя дела, совершенные святыми, хотят получить честь и похвалу; <..> Получив Псалтырь, ты будешь жаждать и хотеть бревиария; а получив бревиарий, ты будешь сидеть на своем троне, как епископ, и говорить своему брату: „Принеси мне бревиарий“!»

Говоря это, святой Франциск в великом неистовстве взял горсть пепла и разбросал его по своей голове и, кругообразно двигая рукой вокруг головы, как будто мыл ее, сказал: «Я – бревиарий! Я – бревиарий!» – и продолжал так делать, повторно двигая рукой вокруг головы; и тот брат был ошеломлен и пристыжен. <..> Но несколько месяцев спустя, когда святой Франциск оказался у «Порциунколы»[107], у кельи, за домом, на дороге, тот же брат снова заговорил с ним о Псалтыре. Святой Франциск ответил: «Иди и поступай так, как говорит твой наставник». Брат повернулся, чтобы уйти, но святой Франциск, стоя на дороге, начал размышлять о том, что сказал этот брат, и вдруг крикнул ему вслед: «Подожди меня, брат! Подожди!» И, пойдя за ним, сказал: «Возвращайся со мной, брат, и покажи мне место, где я сказал тебе, что надо поступать так, как скажет твой наставник насчет Псалтыря». Когда они вернулись, святой Франциск склонился перед братом и сказал: «Mea culpa, брат, mea culpa! Ведь тот, кто желает быть миноритом, должен иметь только тунику, дозволяемую правилом, и веревку, и набедренную повязку, и то, что явно необходимо для прикрытия тела»[108].

На этом простом фоне образ средневекового святого выглядит настолько ярким, что мы вряд ли найдем что-либо подобное в анналах веков, но если сам брат не понял этого и был потрясен и ошеломлен, столкнувшись с неистовством Франциска, то и мир понимал это немногим лучше; сами члены ордена стыдились святого Франциска, так как понимали его слишком хорошо. Они поспешили загасить это учение, противоречившее науке, хотя оно и было сутью доктрины Франциска. Он учил, что наука школ ведет к погибели, ибо она пронизана пустотой и гордыней. Единственная истинная наука – это смирение, простота, бедность. Только они ведут на небеса. На Христовом суде школам будет вынесен суровый приговор, и они, «с их темной логикой (opinionibus tenebrosis), погрузятся во внешнюю тьму вместе с духами тьмы». Эти проявления бесовства погибнут вместе с бесами.

Сразу видно, что ни Франциск Ассизский, ни Бэкон Веруламский не могли надеяться на мир со школами; люди XII века в своем экстазе ощущали тщету простой риторики так же остро, как скептики XVII века; но когда Франциск умер в 1226 году, Фома только что родился в Аквино, примерно в двухстах километрах к югу от Ассизи, где скончался Франциск. Настоящая схоластика еще не возникла. Видимо, четыреста лет – слишком большой срок для человеческого разума, чтобы оставаться на месте или пятиться назад; тем более что человеческий разум никогда не был удовлетворен собой в большей мере, чем когда он был поглощен своим отражением; но к этой главе мы не имеем никакого отношения. Приятнее всего относиться к этому так же, как святой Франциск, полусерьезно, полушутя, словно для размышляющего о бесконечности четыреста лет – не более чем забавная интерлюдия. Однажды в Ассизи некий теолог стал нападать на брата Эгидия, выдвинув обычные формальные обвинения в виде силлогизмов, брат дождался выводов, а затем, вынув из складок своей одежды флейту, дал ответ в виде безыскусной мелодии. Душа святого Франциска была безыскусной мелодией, самой простой из всех, которым довелось найти такое высокое выражение. По сравнению с ним Феокрит и Вергилий вполне современны, так же как Теннисон и мы сами.

Из всего этого становится ясно лишь то, кем не был святой Франциск; чтобы понять, кем он был и как он, Бернард Клервоский и святой Виктор соотносятся с религиозной идиллией архитектуры переходного периода, нужно прогуляться по Ассизи с «Цветочками»[109] в руках. Эти легенды – евангелие от Франциска, Христа, обретшего плоть в Ассизи. Мы потратили немало времени, показывая нашим скептическим натурам, как просто относились архитекторы и декораторы Шартра к Деве и ее желаниям; но простодушие французов было сложным по сравнению с итальянским. Дева была для них человеком; Франциск был элементарной стихией, как солнце и воздух; он был греком, сполна радующимся жизни:

…Он отправился оттуда в Беванио.

Подняв очи, он увидел деревья на дороге и на них множество птиц, и святой Франциск удивился и сказал своим спутникам:

– Подождите меня здесь на дороге, а я пойду проповедовать сестрам моим, птицам.

Он пошел в поле и начал проповедовать птицам, сидевшим на земле, и внезапно те, которые были на деревьях, прилетели к нему, и все они не шевельнулись, пока святой Франциск не закончил своей проповеди, и не разлетелись, пока он не благословил их.

Брат Массео рассказал впоследствии брату Иакову из Массы, что святой Франциск ходил среди них и касался их своей одеждой и ни одна не тронулась с места. Проповедь же его вкратце была такова:

«Сестрички мои, птички, вы многим обязаны Богу, вашему Творцу, и всегда и везде должны хвалить Его, ибо Он дал вам двойную и тройную одежду, и Он позволил вам свободно летать, куда вы хотите, и семя ваше сохранил в Ноевом ковчеге, чтобы порода ваша не пропала в мире. И еще вы обязаны Ему за воздух, который Он дал вам в удел. Ведь вы не сеете и не собираете в житницы, а Бог кормит вас и дарит вам реки и ручьи для питья, горы и долины для убежища и высокие деревья для гнезд. Хотя вы не умеете ни прясть, ни шить, Бог одевает вас и детей ваших. Создатель очень любит вас, поэтому так щедро благотворит вам. Потому берегитесь, сестры мои, греха неблагодарности, но всегда старайтесь славословить Бога»[110].

Брат Уголино, или тот, кто писал под диктовку брата Иакова из Массы, если верить брату Массео из Мариньяно, в точности пересказал проповедь святого Франциска – то, что он, предположительно, говорил, в то время как ему внимали птицы. Все они были Божьими созданиями, сестрами и братьями, и один только Бог знал или знает, понимали ли они друг друга, и если да, насколько хорошо; в любом случае святой Франциск понимал их и верил, что они благосклонны к нему. Это не имело особого значения, пока речь шла о птицах или волках, но Франциск пошел дальше, начав обращаться к беспозвоночным и даже к неорганическим предметам. «Неудивительно, – говорится в „Зерцале“, – что огонь и прочие создания порой почитали его и повиновались ему; ибо мы, бывшие рядом с ним, видели очень часто, что он питал к ним такую привязанность и так восхищался ими, и его душа трепетала от такой жалости и такого сочувствия к ним, что он не мог видеть грубого обращения с ними и говорил с ними, выказывая явное удовольствие, словно они были разумными существами».

Однажды, сидя у огня, он не заметил, как искра попала на его льняные штаны и подожгла их около колена, и когда он почувствовал жар, то не стал тушить огонь; его товарищ, увидев, что его одежда горит, побежал затушить ее, но Франциск запретил ему делать это, сказав: «Нет, мой дорогой брат, не причиняй вреда огню!» Итак, он ни в коем случае не хотел, чтобы огонь тушили, и брат поспешил за настоятелем, и привел его к святому Франциску, и вместе они сразу же потушили огонь, вопреки воле святого Франциска. Итак, он, даже когда возникала необходимость, не тушил огонь, лампу или свечу – настолько сильные чувства он испытывал к ним; он даже не позволял брату бросать уголь или дымящееся полено с места на место, как это принято, но хотел, чтобы его осторожно (piano) клали на землю, из уважения к Тому, Кто сотворил это.

Современный турист, не убежденный в том, что святой Франциск делал это от всего сердца, тут же восклицает, что он – еретик, которого следовало бы сжечь; но именно ересь объясняет магнетическое воздействие Франциска, как и средневековой Девы, на людей. Оба по своей природе вели себя нелогично и еретически; во времена строгой дисциплины, Священной канцелярии, сто лет спустя, обоих сожгли бы на костре, как Жанну д'Арк в 1431 году, хотя для ее сожжения было куда меньше оснований. Магнетическое воздействие Церкви XII века возникало из-за того, что она умела быть нелогичной – никто, когда-либо обладавший нравственным авторитетом, не умел этого лучше, – ибо Сам Господь стал нелогичным. Силлогизмы волновали ее не больше, чем святого Франциска или лорда Бэкона. В искусстве XII века, в его духе и его проявлениях, нет ничего прекраснее того благосклонного величия, с которым Церковь посторонилась, пропустив Деву и святого Франциска вперед и позволив им распоряжаться – на время. Оба были идеалами человека, воплощенными с такой законченностью, что им невозможно было противиться – просто потому, что они были нелогичными. Церковь в молчании склонилась перед ними.

Но это нас не касается. Что Церковь думала или думает, что она решает считать каноничным и неканоничным, – дело самой Церкви. Мы лишь стараемся понять, что думали Дева и святой Франциск, и это вопрос фактов, а не веры. Святой Франциск был еще более откровенным, чем Дева. Она невозмутимо ставила себя выше догм и, с чисто женским безразличием к авторитетам, ниспровергала их. Он, изложив со всей возможной силой принцип повиновения, больше не обращал внимания на догмы и, не проявляя ни малейшей сдержанности, утверждал практики и идеи, которые, наверное, не разрешила бы и не признала ни одна Церковь. Под конец жизни святого Франциска его врач прижег ему лицо из-за невралгической боли:

Когда железо для прижигания сунули в огонь, святой Франциск, желая приободрить себя и умерить страх, обратился к огню со следующими словами: «Брат мой, огонь, благороднейшее и полезнейшее из созданий, будь ко мне сейчас несуров, ибо я любил и буду любить тебя любовью Того, Кто тебя создал. Я умоляю Создателя, который создал нас обоих, смягчить твой жар, чтобы я набрался сил вынести его». И, сказав это, он перекрестил огонь.

Для него это было не просто символом. Дети и святые могут верить одновременно в две взаимоисключающие вещи, но у святого Франциска была своя вера, полностью удовлетворявшая его. Вся природа – Божье творение. Солнце и огонь, воздух и вода – братья и сестры ровно в той же мере, что воробьи, волки и разбойники. Даже «daemones sunt castalli Domini nostri» – «бесы – стражи Господа нашего». Единственное исключение в этом законе всеобщего братства святой Франциск делал для схоластов, но никогда не говорил об этом прямо. Даже когда он с горячностью выступал в присутствии святого Доминика на генеральном капитуле своего ордена в «Порциункуле» (1218), он не зашел так далеко, чтобы изобличить братство схоластов, хотя ставил их намного ниже бесов; и всё же каждое его слово, похоже, проникнуто горьким отчаянием из-за того, что эта антихристова школа получила такую власть:

Когда святой Франциск был на генеральном капитуле в «Порциункуле» <..>, где присутствовали пять тысяч братьев, те из них, которые были схоластами, подошли к кардиналу Уголино и сказали ему: «Господин, мы хотим, чтобы вы убедили брата Франциска следовать совету ученых братьев и разрешать им иногда руководить собой». И они напомнили о правилах святого Бенедикта, Августина или Бернарда, которые требуют от своих конгрегаций жить так и так, согласно правилам. Когда кардинал повторил всё это Франциску, увещевая его, Франциск, не отвечая, взял его за руку и повел к братьям, собравшимся на капитул, и сказал братьям с жаром и силой, шедшими от Святого Духа: «Братья мои, братья мои, Бог направил меня на путь простоты и смирения и показал мне истинность этого пути для меня и тех, кто хочет верить и подражать мне; поэтому я хочу, чтобы вы не говорили мне ни о каком правиле, ни о святом Бенедикте, ни о святом Августине, ни о святом Бернарде, ни о другом способе или виде жизни, кроме того, который Бог милостиво указал и даровал мне. И Бог сказал, что хочет, чтобы я был нищим [poverello] и идиотом – великим глупцом – в этом мире, и он не поведет нас по другому пути науки, кроме этого. Но ваша наука и ваши силлогизмы приведут вас в замешательство, и я полагаюсь на Божьих стражей, бесов, руками которых Бог накажет вас, и вы вернетесь на свое место с позором, хотите вы того или нет».

И далее: «Тогда кардинал оцепенел от изумления и ничего не ответил. И все братья очень напуганы».

Чувствуется, что рассказчик ничуть не преувеличил, даже напротив, постарался замять происшествие, поскольку в его время кардинал добился своего, а Франциск уже был мертв. Мы слышим, что в начале Франциск говорит сдержанно, но затем, разгорячась, всё больше теряет власть над собой и своим языком. Кардинал Уголино был известным схоластом, Доминик же в то время основывал свой знаменитый орден, членом которого вскоре станет величайший из докторов – Альберт Великий. Легко представить себе, что кардинал «оцепенел от изумления», а Доминик почувствовал, как рушится задуманная им система школьного обучения. Кратковременная вспышка Франциска заставила пять сотен монахов, впавших в полуэкстаз, отшатнуться при виде непреодолимой пропасти, которая разверзлась между ними и Церковью.

Не следует никого винить, как, впрочем, и всегда, ведь Бог хотел прямо противоположных вещей, а человек старался выполнять Божью волю, как он ее понимал. Схоласты видели свой долг в одном, Франциск – в другом; и когда двигавшиеся по обоим этим путям за пятьсот лет зашли так далеко, как, по-видимому, было возможно, общество объявило тот и другой неверными. Может быть, когда-нибудь движение возобновится, ведь других дорог, кроме этих двух, нет, если мы уверены, что должны идти, стремясь к некоей цели. Церковь, включающая всё человечество, была обязана действовать осторожно, ища Бога всеми средствами, доступными нашему разуму и нашей науке. Франциск, выступая лишь от своего имени, мог отбросить осторожность и беспрекословно положиться на Бога, как дети, отправившиеся в крестовый поход. Как представляется, во всякой социальной и политической философии есть две крайние позиции – организация и анархия, человеческий разум и природные силы. Франциск видел Бога в природе, если и не видел природу в Боге – так же, как строители Шартрского собора видели Деву в своей апсиде. Он придерживался простейшего, совершенно ребяческого пантеизма. Он довел до крайности свой мистический союз с Богом и его необходимое следствие – презрение и ненависть к работе человеческого разума. Даже Бернард Клервоский счел бы, что его идеям не хватает той «меры», которую так ценит французский ум. В то же время постараемся осознать, употребив на это все силы, что ни Церковь, ни общество, ни наука еще не вынесли окончательного суждения ни по одному из этих вопросов; и пока человечество наконец не определит, в какую сторону оно хочет идти, и хочет ли оно идти куда-нибудь, – не определит, в чем состоит его цель, и есть ли цель вообще, – святой Франциск будет оставаться самым законченным воплощением этой идеи. В этом случае его знаменитая «Песнь о Солнце», «Cantico del Sole», ставшая первым словом религии, окажется, вероятно, ее последним словом. Вот она:

Хвала тебе, Господи мой, за все твои творения,

Особливо же за достославного брата нашего Солнце,

Что день зачинает и светом нас освещает,

В лучах блистает и в лепоте великой,

И твое, Господи, являет знаменование.

Хвала Господу моему за сестру Луну

И за Звезды небесные, ясные и утешные.

Хвала Господу моему за брата Ветра,

За Воздух и Тучи, за Вёдро и Ненастье,

Коими он всякому дыханию пропитание промышляет.

Хвала Господу моему за сестру Воду,

Ибо она весьма полезна, любезна, смиренна и стыдлива.

Хвала Господу моему за брата Огня,

Что светит в ночи:

Он ясен и бодр, неодолим и рдян.

Хвала Господу моему за матерь нашу Землю,

Что всех нас носит и питает,

Всяческие злаки произращает, цветы и травы на свет являет.

<..>

Хвала тебе, Господи мой, за сестру нашу Смерть,

Ее же никто из живущих не минует;

Но горе почиющим во грехе смертном![111]

Эти стихи – если это стихи, – не имеют почти ничего или совсем ничего общего с искусством Бернарда Клервоского или Адама Сен-Викторского. Если в них и заключено какое-нибудь искусство, оно ближе к тому, которое создавали пещерные люди в каменном веке. По сравнению с наивным «Cantico del Sole», «Песнь о Роланде» или «Илиада» суть торжество совершенной техники. Ценность «Песни о Солнце» состоит не в стихах. Это еще один «Pons Seclorum», или, если угодно, «Pons Sanctorum», по которому могут пройти только дети и святые. Перед нами – почти что проповедь птицам, только в других выражениях. «Спасибо, mi signore, в особенности за господина брата Солнце, который есть твой символ; и за сестру Луну, и за Звезды; и за брата Ветра, и за Воздух, и за Небо; и за сестру Воду; и за брата Огня; и за мать Землю! Мы все – твои, mi signore! Мы – твои дети, твои домочадцы, твое феодальное семейство! и мы никогда не слышали о Церкви. Мы все – разные виды одной и той же всеобъемлющей энергии, подвижные символы одного и того же абсолютного единства, но мы, что пребываем внизу, под тобой, едины в природе, не в законе! Мы благодарим тебя не за людские учреждения, хотя бы и введенные от твоего имени, – нет, мы от всего сердца благодарим тебя за сестру нашу мать Землю и за ее плоды и пестрые цветы!»

Франциск любил их всех, братьев и сестер, с такой же силой, с какой ребенок любит вкус и запах персика, и с такой же простотой; но была одна сестра, которую он не любил и которой, в первых стихах, не выразил благодарности. Лишь на смертном одре он добавил строки, в которых благодарил «сестру нашу Смерть», давно чаемую и никогда не находимую сестру схоластов, решившую все философские вопросы и слившую всё множественное воедино. Решение было, по крайней мере, простым; каждый должен, руководствуясь собственным мерилом, определить, нравится ли оно ему больше того, которое мы рассмотрим в последней главе, – того, которое содержится в трудах святого Фомы Аквинского.

Предыдущая главаГлава 18 из 20Следующая глава