К книге
Мон-Сен-Мишель и ШартрГлава XVI. Святой Фома Аквинский
95%
Глава XVI. Святой Фома Аквинский
19

Задолго до смерти святого Франциска в 1226 году запал французских мистиков иссяк, и век обрел новое сердце. Общество не может вечно балансировать между мыслью и действием. Лишь немногие одаренные натуры были способны раствориться в абсолюте, остальные жили сегодняшним днем, нуждаясь в крыше над головой и безопасности. Поэтому Церковь, решая всё ту же задачу, велела испанцу Доминику снабдить новобранцев лучшим оружием, какое могла дать наука, и нанести на церковные знамена имя Аристотеля, наряду с именем святого Августина. Можно считать годом триумфа школ 1215-й, когда была дарована Великая хартия вольностей и произошли другие события, дата которых точно определена – например, рождение Людовика IX Святого. В Реймсе началось буйство стрельчатых арок, а готические архитекторы достигли совершенства в Амьене как раз в то время, когда Франциск умер в Ассизи, а Фома родился в Аквино. Сам францисканский орден был сметен потоком, который Франциск пытался перекрыть, и знаменитый францисканский схоласт Александр Гэльский в 1222 году, за четыре года до смерти Франциска, вступил в орден и начал читать лекции, будто сам Франциск жил только для того, чтобы преподавать схоластическую философию.

Не менее знаменитый доминиканец Альберт Великий начал свою ученую карьеру чуть позже, в 1228 году. Отпрыск знатного швабского рода Больштедтов, он в 1193 году переехал, подобно другим схоластам, в Париж, и улица Мэтр Альбер (Мастера Альбера) напротив собора Парижской Богоматери до сих пор хранит память о его славе как учителя. Оттуда он перебрался в Кёльн, где его орден основал школу, и читал лекции, пользуясь большим авторитетом; в 1243 году глава ордена привез в Кёльн из Италии подававшего большие надежды молодого человека, который должен был учиться у Альбера и стать его помощником.

Фома – так звали нового ученика – родился в 1226 или 1227 году под сенью горы Кассино. Его отец, граф Аквинский, происходил из швабского императорского рода, а мать – из нормандских князей Сицилии, так что в нем слились два самых мощных потока энергии, бивших тогда в Европе. По социальному статусу он был равен монархам, и орден придавал этому чрезвычайно большое значение. Он принял монашество в 1243 году и сразу же отправился на север, чтобы помогать Альберту в Кёльне. В 1245 году орден послал Альберта обратно в Париж, а вместе с ним – и Фому. Там он оставался до 1248 года, когда стал, по воле ордена, помощником лектора в Кёльне, и всего через четыре года, в возрасте двадцати пяти лет, он сделался штатным профессором в Париже. До самой смерти в 1274 году – ему не было еще и пятидесяти, – Фома не терял трудолюбия и бодрости; он завещал Церкви великое множество рукописей, из всех достоинств которых туристы могут оценить разве что вес. Его полное собрание сочинений, неоднократно переиздававшееся, занимает от двадцати до тридцати томов в четверть листа. Пожалуй, это ничтожно мало для такого известного доктора. К сожалению, его величайшее произведение, «Сумма теологии», осталось незавершенным – как и собор в Бовэ.

Возможно, успех Фомы отчасти объяснялся его феноменальной памятью: в эпоху, когда еще не было энциклопедий, энциклопедическая память, должно быть, обеспечивала половину успеха в этих схоластических спорах, где авторитет мог быть опровергнут только авторитетом; но в данном случае память подкреплялась умом. Внешне Фома, видимо, был тяжелым и медлительным – товарищи называли его «большим тупым сицилийским быком»; в свете и при дворе его не считали обладателем острого чувства юмора. Двор Людовика IX Святого не отличался особенной религиозностью – во всяком случае, если говорить о братьях и сыновьях короля, – и, видимо, тогда, как и сейчас, не было принято ни с того ни с сего вставлять богословские суждения в разговор об охоте и собаках, ведущийся за обеденным столом; как бы то ни было, однажды Фома удивил всех, торжественно объявив: «У меня есть решающий довод против манихеев!» Никакое остроумие, никакой юмор не могли быть более уместными в беседе между двумя будущими святыми, чем решающий довод против врагов Христа, и очень жаль, что до нас не дошла остальная часть разговора – при условии, конечно, что она не занимает двадцать восемь томов в четверть листа; но, думается, придворные сочли ее излишне серьезной.

Двадцать восемь томов в четверть листа останутся для нас тайной. Никто, кроме доминиканцев, не имеет права давать им толкование. Ни один францисканец и даже иезуит не понимает труды святого Фомы правильно и не может авторитетно их разъяснять. Будет тем более нелепо, если туристы, приехавшие в летний отпуск, примутся решать эти запутанные проблемы, рассуждая как богословы; но для нас эти великие богословы были также архитекторами, взявшимися за постройку церковной мудрости, мало-помалу сообразовывавшейся с церковной администрацией, притом что обе выражали церковную архитектуру и были выражены посредством нее. Александр Гэльский, Альберт Великий, Фома Аквинский, Дунс Скот и остальные были художниками, творцами; и если святой Фома занимает среди них главенствующее положение как их типичный представитель, это не потому, что мы выбрали его или понимаем его лучше, чем остальных, – дело в том, что орден выбрал в церковные авторитеты Фому, а не Альберта, и в том, что папа Иоанн XXII канонизировал его, приравняв его решения к чудесам, и в том, что участники Тридентского собора пользовались «Суммой» наравне со священными книгами, и в том, что Иннокентий VI не нашел изъянов только в его учении, и, наконец, в том, что Лев XIII значительно позже сказал, что на крыльях гения святого Фомы человеческий разум достиг прекраснейших вершин, до которых, вероятно, не поднимался больше никогда.

Святой Фома Аквинский

Хотя францисканцы и позднее иезуиты не всегда восхищались гением святого Фомы так же пылко, как доминиканцы, а мистики и вовсе не восхищались схоластической философией, авторитет Льва XIII окончательно поставил точку, по крайней мере, в том единственном вопросе, который нас интересует. Святой Фома всё еще жив и затмевает собой столько же школ, сколько и раньше – как минимум столько, сколько поддерживает Церковь. Он пережил Декарта, Лейбница и с десяток других философских учений, более или менее влиятельных в свое время. Он, по сути, пережил Юма, Вольтера и воинствующих скептиков. Его метод обычен и традиционен; его утверждения, как их истолковала Церковь, кажутся ясными и последовательными даже неискушенному уму; его церковная мудрость почти не претерпела изменений, и высится подобно собору в Бовэ, хотя бури, которые бушевали в течение шести или семи веков, снова и снова разрушали все прочие убежища, социальные, политические и юридические. По сравнению с ней все современные системы ложны и беспорядочны, полны внутренних противоречий, ненормальностей, ненужных функций и непригодного ни для чего наследия; но главный их практический недостаток – фрагментарность. Цивилизацию, для которой главное – прибыль, Вселенная беспокоит не больше, чем пчел в улье волнует океан: это область, которой следует избегать, вот и всё. В улье святого Фомы укрылись Бог и человек, разум и материя, Вселенная и атом, единое и множественное – в стенах ладного, соразмерного дома.

Богословы, как и архитекторы, должны были получить свою Церковь в готовом виде, со всеми ее особенностями; они напоминали современных судей, которые толкуют законы, но не устанавливают их. Святой Фома всего лишь выбирал одно из мнений, служивших предметом споров, но позволял себе заходить очень далеко в поисках спорных мнений. Поле, на котором он трудился, включало всё, что существовало или могло существовать, – и даже то, чего не могло существовать. Огромное сооружение опиралось в конечном счете на Аристотеля и святого Августина, но как произведение искусства стояло особняком, наподобие Реймсского или Амьенского собора, словно у него не было предшественников. И хотя его стиль – как и стиль Реймсского собора – не приспособлен к современному быту и не приветствуется Парижской школой изящных искусств, громадная масса разумно устроенного здания, бесспорно, выдает руку небывалого гения; система обладает восхитительными пропорциями, как любой собор, и законченна, как он; такой успех достигается далеко не всегда, ни в искусстве, ни в науке.

Архитектурное творение святого Фомы, как и любое произведение искусства, лучше всего изучать независимо ни от чего, будто он создал его с нуля, иначе турист никогда не переступит его порога. Фома начинает с фундамента – Бога и деятельного присутствия Бога в Его Церкви, – а затем встраивает Бога в стены и башни Его Церкви, в Троицу и создание Им разума и материи во времени и пространстве; наконец, Он заполняет Церковь, объединяя разум и материю в человеке или его душе, наделяя человечество свободной волей, что устремляется к небу, как шпиль. Фундамента – структуры, конгрегации – достаточно для изучающих искусство; его представления о праве, этике и политике; его лексикон, его силлогизмы, его система, подобно рисункам из альбома Виллара де Оннекура, любопытны, но не жизненно важны. Вслед за романской церковью Святого Михаила (XI век) появилась переходная по стилю церковь Девы (XII век), потом всё слилось воедино и завершилось готическим собором Троицы XIII века. Хочется увидеть, как всё это завершилось.

Обычный деист мог бы предположить, что фундамент христианской церкви всегда остается неизменным, но святой Фома понимал больше. Устроенный им фундамент был нормандским, а не французским; он говорил о практической сметке архитектора, знавшего математические основы своего искусства и понимавшего, что фундамент, заложенный святым Бернардом, святым Виктором, святым Франциском, всякий мистический, полумистический, декартовский, спинозовский фундамент, прошлый или будущий, не сможет выдержать вес сооружения, которое возведут на нем. Фома начал с того, что убрал всё это. Бог должен быть чем-то конкретным, а не человеческой мыслью. Он должен обнаруживаться всеми чувствами, как любая конкретная вещь: «nihil est in intellectu quin prius fuerit in sensu»[112]; даже если бы Аристотель не провозгласил этот закон, Фома обнаружил бы его. Он сразу же признал, что Бога нельзя считать разумеющимся по умолчанию.

Это допущение, как знает любой мальчик-студент из Латинского квартала, было чрезвычайно смелым и опасным. Величайшие мастера логики обычно уклонялись от доказательства единства через многообразие. Фома был одним из величайших мастеров логики, когда-либо живших на земле; этот вопрос всегда был основным в богословии; он сознательно решил пойти на то, что все считали крайним риском. Если его фундамент рухнет, рухнет и его Церковь. Многие критики считали, что он предвидел опасности, которые возникли четыреста лет спустя. Затем – во второй половине XVII века, – Декарт, покинув святого Фому, начал с нуля, с идеи Бога как понятия, и сразу же обнаружил, что в нем самом сидит божество, содержащее в себе целую Вселенную; картезианцы, пока Спиноза не показал это явственно, кажется, не могли или не хотели видеть, что Церковь не может принять это божество, так как ей требуется Бог, создавший Вселенную. Два божества взаимно уничтожали друг друга. Одно было пассивным, второе – активным. Фома предупреждал Декарта о том, что трясина логики неизбежно затянет любую Церковь; Спиноза досконально исследовал эту трясину, добравшись до самого дна. Фома изрекал истину: нужно доказать, что каждая истинная причина есть причина, а не просто последовательность, иначе всё закончится всеобщей энергией или сущностью без причинности – источником.

Чем бы ни был Бог для остальных, для Церкви он не мог быть ни последовательностью, ни источником. Это признавал Гильом из Шампо: здесь проходила линия разделения между христианами и неверными. В то же время, если необходимо доказать, что Бог есть истинная причина, ибо это позволит Церкви требовать Его почитания как Создателя, учащийся начинает любопытствовать еще больше – а если он принадлежит к числу служителей Церкви, беспокоиться еще больше, – относительно того, надежно ли доказательство Фомы, тем более что оно мало удовлетворяло Декарта и еще меньше – Паскаля. Разумеется, мистики были недовольны, ибо придерживались противоположной точки зрения, но отступничество Декарта было серьезным ударом, повергшим французскую Церковь в смятение, – ударом, от которого она толком не оправилась.

«Я наблюдаю движение, – сказал Фома, – и делаю вывод о наличии двигателя!» Это рассуждение, которому, возможно, уже пятьдесят тысяч лет, по-прежнему остается столь же убедительным, как и раньше; оно сильнее некоторых более современных научных выводов; но обычный механик сказал бы иначе. «Я наблюдаю движение, – признал бы он, – и делаю вывод о наличии энергии. Я повсюду наблюдаю движение и делаю вывод, что энергия есть повсюду». Святой Фома закрыл эту лазейку для материализма, добавив: «Я наблюдаю движение; я не могу сделать вывода о бесконечной череде двигателей; я могу только сделать вывод, что где-то в конце этой череды есть разумный неподвижный двигатель». Среднестатистический механик наших дней, может, и не станет возражать, но определенно испытает внутренние колебания. «Нет сомнений! – скажет он. – Мы можем руководствоваться в своей работе этой теорией, как и любой другой, можем вообще обойтись без теории, но если вы предлагаете такое доказательство, мы можем только объявить, что мы так и не свели всё движение к единому источнику или все энергии – к единому закону, а тем более – к единому акту творения, хотя всячески пытались». Эксперимент, длившийся несколько веков, скорее усилил, чем развеял сомнения, хотя даже в то время Фома задохнулся бы от возмущения, не в силах сказать ни слова по латыни, если бы святой Бонавентура встретил его на обеде у Людовика IX Святого и в присутствии короля похвалил за то, что он доказал, вопреки всем придиркам францисканцев, что церковная мудрость непременно имеет только одну первопричину и одного создателя – его самого.

Церковная мудрость, как и церковная архитектура, подразумевала труд не одного, а бесчисленного множества архитекторов, и у этой череды не было конца, где стоял бы один мудрый архитектор, – череда тянулась, насколько хватало взгляда, не имея начала в каждое отдельно взятое мгновение; и если бы Фома настаивал на своих доводах, то механик ХII века, посещавший его лекции в Сорбонне, скорее всего, сказал бы так: «Зачем убеждать меня? Пусть ваши рассуждения звучат логично, – это не доказательство. Сегодня мы знаем об этом еще меньше, чем знали вы. Мы знаем только о вещах, с которыми имеем дело, но мы не можем иметь дела с вашим статичным разумным перводвигателем. К вашим старым идеям относительно формы мы добавили еще одну – идею силы, и оказались дальше прежнего от того, чтобы свести сложное к единству. Вообще-то, если вы намерены убеждать меня, скажу вам прямо: я знаю только множественность, а единство мне совсем ни к чему».

В XIII веке люди не настолько, как сейчас, зависели от опытного знания, но любой номиналист сказал бы, по сути, то же самое. Единство для номиналиста было чистым понятием, и каждый, кто помыслил бы его реальным, должен был бы поверить в то, что треугольник – живое существо, способное передвигаться на собственных ногах. Философы не видели иного способа доказать бытие Бога, кроме как доказать наличие единственного. Это означало лишь новую попытку доказать, что идея единства доказывает сама себя, и эта иллюзия побудила картезианцев отбросить довод Фомы, утверждая: «Одно то, что внутри нас есть понятие о чем-то более совершенном, чем мы сами, доказывает реальное существование этого чего-то». Четырьмястами годами ранее святой Фома заранее дал ответ на это: Декарт хочет доказать слишком много всего сразу. Спиноза продемонстрировал с помощью математики правоту святого Фомы. Самый утонченный религиозный ум того времени – Паскаль – признал это и сдался, как сен-викторские мистики.

Итак, некоторые из величайших священнослужителей и наставников Церкви, включая самого Дунса Скота, по-видимому, не были полностью удовлетворены доказательством святого Фомы, считая его неполным, но большинство соглашалось с тем, что это был надежнейший из всех возможных фундаментов, архитектура, выдававшая нормандский нрав: отвага и осмотрительность в одно и то же время. Нормандец готов идти на большой риск, но предпочтет заполучить поменьше, а не побольше; он не станет увеличивать расстояние между опорами, а, наоборот, уменьшит его для придания своду прочности. Между нормандцами и бретонцами есть немалая разница, которую любили подчеркивать Ренан и прочие бретонцы. И Абеляр, и Декарт были бретонцами. Бретонец берет больше, чем способен удержать; нормандец берет меньше, чем хотел бы взять.

Итак, Бог доказан. То, что схоласты называли формой, то, что наука называет энергией, то, что во время переходного периода называли доказательством замысла, стало фундаментом собора святого Фомы. Бог есть разумный статичный перводвигатель – это не понятие и не то, что доказывается посредством понятий: это конкретный факт, доказанный нашим зрением и нашим осязанием. На этом фундаменте и строил святой Фома. Стены и своды его Церкви были сложнее фундамента; особенно много мороки вышло с башнями. Догма, жизненно необходимая для Церкви, требовала поддержки. Самой весомой из догм – центральной башней нормандского собора – была Троица, и святой Фома нашел промежуточное решение между бретонским, слишком тяжелым, и французским, слишком легким. Мы помним, как жарко французская Церковь при Бернарде Клервоском оберегала Троицу от любого вмешательства, и нам не терпится узнать, что говорил о ней Фома; если мы понимаем его правильно – здесь легко ошибиться, ведь никто не может утверждать, будто понял Троицу, – Фома дал ей такое простое толкование, какое только мог. Бог есть чистый акт познания. Слово Божие (Сын) рождается как вечный акт самопознания Бога. «Est in Deo intelligente seipsum Verbum Dei quasi Deus intellectus» – «В Боге, познающем Себя, пребывает Слово Божие, подобно тому как Бог есть познание». Идея была не новой, и, как и все идеи, не представляла собой тайны – но следующий шаг оказался наивным: Бог, как двойное сознание, любит Себя и проявляет Себя в Святом Духе. Третья сторона треугольника – любовь или благодать.

Многие богословы осудили такой подход к предмету, который, казалось, мог стать мишенью для тех же возражений, что выдвигались против Абеляра, Гильберта Порретанского и тысяч других логиков. Обычно они задавались вопросом: почему Фома ограничил самопроявление Бога любовью или выразил его в виде треугольника, ведь эти проявления были реальными, а не воображаемыми, и квадрат был таким же реальным, как любое другое сочетание линий. На это Фома отвечал, что имеют значение только знание и воля – Слово и Святой Дух. Ответ устроил не всех, даже среди докторов, но святой Фома не отступил от этого несложного утверждения, нам же не пристало обсуждать богословские вопросы. Мы занимаемся только искусством и осмелимся сказать, что это скорее архитектурная, чем религиозная форма; у Бернарда Клервоского она непременно вызвала бы подозрения. Здесь нет никакой тайны и почти нет логики. Понятие Святого Духа выглядит ребяческим; оно неприемлемо для ученика Аристотеля, ибо не ведет ни к чему, не позволяет сделать шаг навстречу мирозданию.

Признавая, при необходимости, справедливость критических замечаний, Фома не должен был признавать вину, если на нем вообще лежала вина. Каждый богослов обязан прекратить вымученные поиски логики, прежде чем они приведут его к язычеству и пантеизму. Богословие начинается с универсалии – с Бога, которой должен быть реальностью, а не символом; но оно не должно искать проявления Бога повсюду, иначе священник начнет почитать Бога, засевшего в палках и камнях. Богословы с общего согласия решили – в незапамятные времена – остановиться на Троице; в пределах этого треугольника они вели себя как законченные реалисты, но не могли признать, что Бог проявляет Себя и дальше, в квадрате и круге, или что третий член Троицы содержит множественное, – Троица постоянно давила на опоры Церкви, которые, подобно башне, всё время грозились обрушиться, так что их следовало облегчать. Фома сделал их насколько возможно более легкими, и такими они и остались.

Затем последовало великое деяние, перекрытие сводом широкого нефа, и если несведущему человеку позволят высказать свое мнение, то вот оно: даже заблудшая душа, наверное, восхитится крайней простотой схемы святого Фомы. Он убрал почти все горизонтальные линии, оставив лишь несколько, как часть отделки. Вес его сводов, как и в поздней готике, приходится на те места, где глаз не видит ничего, кроме чистого изгиба нервюр, идущих от розетки на замковом камне вниз, на расстояние в сто футов, до пола церкви. В творении Фомы ничего не стоит между Богом и его миром; вторичные причины становятся орнаментом; в Церкви имеются лишь две силы, Бог и человек.

Раздел «Творение» настолько важен, а творение Фомы, как и любое другое, вызывает столько вопросов, что ни один учащийся не позволит другому разъяснить его; и, конечно, никто из людей, будь то святой или скептик, не понял Творения напрямую, без помощи божественного вдохновения; но какой бы ни была теория Фомы в его понимании, он, похоже, считал, что каждое сотворенное существо – животное, растение или минерал – требовало для своего создания особого божественного деяния. То, что имеет форму, сотворено, а то, что сотворено, получает форму непосредственно по воле Бога, которая одновременно есть его деяние. Промежуточные универсалии – вторичные причины – перестают быть причинами, это в лучшем случае следствия или отношения; всё сливается в одном универсальном деянии воли – мгновенном, бесконечном, вечном.

Святой Фома видел Бога примерно так же, как видел его Мильтон – блистающим:

Сиянье то, тот изначальный свет,

Незаходящей славы ореол

(Давно ли в царственный входил совет,

С Отцом и Духом разделив престол?)…[113]

Правда, по мысли Фомы, никакого совета не было – Бог не советуется ни с кем, Он есть деяние. Троица – бесконечное воплощение воли, внутри нее есть только

…очертанья грозные событий,

Нам предстоящих[114].

Не существовало ни времени, ни пространства, ни материи, ни разума, ни даже силы, и ни один разум не мог представить, как они могли бы, даже если бы существовали, образовать простейшее соединение. Кристалл был таким же чудесным, как Сократ. Существовала только абстрактная сила, или то, что схоласты называли формой, не отделившаяся от вечности, подобно абстрактной линии в математике.

За пятьдесят – сто лет до того, как святой Фома установил церковную догму, монах из Сито или другого аббатства, некий Алан Лилльский, написал на латыни поэму – такую же замысловатую аллегорию, как и лучшие образцы этого жанра, – с тем достоинством, что в ней изображается сотворение человека – по крайней мере, та его часть, которая сводится к механическому процессу, как его понимал, по всей видимости, святой Фома. Г-н Орео опубликовал отрывок из нее. Алан признавал, с учетом слабости человеческой мысли, что Бог действовал во времени и пространстве или, вернее, на Своем небесном престоле, когда природа, вознамерившись создать нового и усовершенствованного человека, послала Разум и Рассудительность просить Его о душе, подходящей для нового тела. Рассудительность, пережив всяческие приключения и как следует поучившись схоластике, добралась до него, потеряв по дороге Разум, своего опасного друга. Просьба была почтительно изложена Богу, который отнесся к ней благосклонно. Бог пообещал предоставить душу и тут же послал свою прислужницу Нус[115] – Мысль – в хранилище идей, чтобы выбрать нужную:

Сам Бог берется за дело, выполняет

То, что обещал. Поэтому он поручает Нус доставить ему

Двойник его Воли, Идею человеческого разума,

По образцу которой должно создать дух, наделенный всеми

Дарами добродетели, облаченный в наряд непрочной

Плоти и скрытый за тенью тела.

Затем, по велению Царя, Нус, исследуя

Вещи, одну за одной, ищет новую Идею.

Среди многих видов она с трудом находит

То, что ищет; наконец, появляется искомое.

Эту форму Нус сама представляет Богу, чтобы Он

Мог сформировать душу по этому образцу. Затем Он берет печать

И дает душе форму

По ее подобию, отпечатывая на ней лицо,

Которого требует Идея; образ впитывает

Всё богатство образца, и форма соответствует печати.

Вероятно, перевод изобилует ошибками; и вправду, позволительно усомниться в том, что сам Алан правильно представлял себе процесс; но, в сущности, он имел в виду, что в Боге имеется хранилище идей и каждому творению придается форма в соответствии с одной из них. Поэты прибегают к различным образам для подкрепления своей логики, один из самых распространенных – образ горшечника и его горшка. Его использовали и Омар Хайям, и Алан Лилльский, но слегка по-разному: у Хайяма горшок создан только из материи, а его душа – вино, вливаемое Богом; у Алана душа – это форма горшка, а не его содержимое.

Конкретный образ мало что значит. Так или иначе, деяние Бога привело к союзу разума с материей, который образовался вследствие того же усилия воли, что создало их оба. В дело не вступали никакие посторонние причины или условия, результат не зависел ни от какого побочного воздействия. Время было ни при чем. Каждый индивидуум, который существовал или которому было суждено существовать, был создан путем одного и того же одномоментного деяния, раз и навсегда. «Когда речь заходит об универсальной действующей силе, порождающей и тварей, и время, мы не можем полагать, что она действует сейчас или прежде, во временной последовательности». Бог исторг из себя время, силу, материю, разум, так же как он, возможно, исторг из себя гравитацию – не часть Его сущности, а энергию Его воли, – и приводит их в действие посредством того же деяния, а не нового. Каждый индивидуум есть часть самого деяния, а не его вторичных последствий. У души нет ни отца, ни матери. Серьезнейшей ошибкой будет считать, что душа передается по наследству. «Она живет и действует самостоятельно, может обходиться без тела <..>, а значит, она должна быть произведена непосредственно напрямую, и так как она не является материальной сущностью, она не может производиться через поколения; она по необходимости должна быть сотворена Богом. А потому предполагать, что разум [или разумная душа] передается по наследству, означает предполагать, что он не является чистой и простой сущностью, а подвержен порче, как тело. Поэтому будет ересью утверждать, что эта душа передается по наследству». Что справедливо для души, справедливо и для любой другой формы, ибо ни одна форма не является материальной сущностью. Самая тесная связь, которая может установиться между двумя индивидуумами, предположительно возникает тогда, когда Бог использует один и тот же штамп – или форму – для ряда творений, особенно для менее возвышенных: «Бог есть первообразец для всего. Можно также сказать, что среди Его творений некоторые служат образцами для других, так как некоторые созданы по подобию других»; но передача по наследству означает последовательность, а не причинность. Истинная причина заключается только в Боге. Творение – его единственное деяние, не предполагающее никаких вторичных причин. «Творение является более совершенным и законченным актом, чем передача по наследству, ибо оно предусматривает создание всей бытийственности существа, хотя и совершенно из ничего».

Когда Фома Аквинский хотел, он выражался на редкость ясно, а в этом вопросе он проявил особенную определенность. Архитектор настаивает на том, чтобы его конструкция подчинялась руководящей идее. Церковь была Богом, и ее линии исключали какое-либо вмешательство. Бог и Церковь вмещали в себя все сходящиеся линии Вселенной, а во Вселенной не было ничего, кроме сходящихся линий. В отношения Бога и человека никто не вмешивался. Индивидуум был совокупностью формы, или души, и материи, но обе творились одновременно, в ходе одного и того же деяния, из ничего. «Simpliciter fatendum est animas simul cum corporibus creari et infundi» – «Следует отчетливо понимать, что души не создавались прежде тел, что они были созданы одновременно с телами, которые наполняют жизнью». Ничто не предшествовало этому союзу двух сущностей, которых не было до того: «Нет других языковых средств, которые позволили бы так же радикально исключить всякую предшествующую, вторичную или последующую причину. Вселенная есть, так сказать, простая эманация Бога».

Итак, произошло знаменитое соединение – прославленное слияние всеобщего с индивидуальным, единства со множественностью, Бога с природой, ломающее шею любой когда-либо изобретенной философии, погубившее Гильома из Шампо и готовое погубить Декарта; конечное выросло из бесконечного. Фома Аквинский достиг высшего торжества так же легко, как и Спиноза четыреста лет спустя. Ему пришлось лишь констатировать факт того – «Это так и не может быть иначе!» «В тысячу сотый раз: к чему дальше рассуждать об этом перводвигателе, об этой спинозовской сущности? Мы знаем, что он там!» – что, как справедливо повторяет в миллионный раз профессор Геккель, этого достаточно.

Но одно всё же остается непроясненным. Перводвигатель и Его деяние статичны, никто не хочет тревожить Его; но не это тревожило Гильома из Шампо. Вопрос Абеляра по-прежнему требует ответа. Чем Сократ отличался от Платона, Иуда – от Иоанна, Фома Аквинский – от профессора Геккеля? Были ли они на самом деле двумя или одним? Что делало человека индивидуумом? Какой была Божья рулетка? Абстрактная форма, или душа, во все времена существовавшая в Боге как возможность, – была ли она одним или многим? Для Церкви этот вопрос затмевал всё остальное, ведь если человечество было единственным, а не множественным, это означало, что Церковь, имевшая дело только с отдельными личностями, погибла. Для схоластов вопрос также имел первостепенное значение: если душа, или форма, с самого начала была множественным, то пропадало единство; высшая сущность и перводвигатель сами оказывались множественным, и вопрос снова вставал на повестку дня.

К ужасу Церкви и даже своего ордена, Фома, неукоснительно следуя своим учителям Альберту и Аристотелю, заявлял, что мерой души является материя. «Разделение в сущностях происходит пропорционально количеству, как говорит Аристотель в своей „Физике“. Итак, пространственное количество является принципом выделения индивидуального». Душа – это жидкость, впитываемая материей пропорционально поглощающей способности материи. Душа – это энергия, содержание которой в материи пропорционально пространственному количеству материи. Душа – это вино, количество которого более или менее зависит от размера сосуда. Говоря о великом диспуте 1110 года между Гильомом из Шампо и Абеляром, мы упоминали, что Гильом постоянно склонял Абеляра к утверждению того, что человек создан материей, что универсальный равносторонний треугольник становится индивидуумом, если он изготовлен из металла, – материя сообщает ему реальность, которую не может дать одна лишь форма; Абеляр же избегал этой темы, так, словно от этого зависела его жизнь. На самом деле, если бы Абеляр, вслед за Аристотелем, осмелился бы высказать мнение, выглядевшее как признание того факта, что Сократ и Платон одинаковы по форме и отличаются только по весу, он мог бы поплатиться за это жизнью. Как спасся святой Фома? Этот вопрос тесно связан с другим: как спасся святой Франциск Ассизский? Церковь, которая в течение ста лет проявляла одинаковое сочувствие к Деве, святому Бернарду из Клерво, Гильому из Шампо, сен-викторцам, Петру Достопочтенному, святому Франциску Ассизскому, святому Доминику, святому Фоме Аквинскому и святому Бонавентуре, была более либеральной, чем может позволить себе быть любое современное государство. Государство, хотя и с трудом, может терпеть коренные противоречия, но не соглашаться с ними или признавать их. Человеческое мышление давно утратило необходимую для этого гибкость.

И однако, только доминиканцы считают, что Церковь приняла это правило индивидуализации или, во всяком случае, не стала против него возражать. Если прав г-н Журден, Фоме вскоре пришлось переформулировать его таким образом: хотя все души принадлежат к одному виду, они различаются по способности сочетаться с конкретными телами. «Эта душа соразмерна этому телу, и никакому другому». Идея имеет двоякий смысл; либо души сами приобрели индивидуальность, и тогда выходит, что Фома отбросил свою теорию их сотворения из ничего вместе с телами, либо Бог придал им индивидуальность во время акта творения, и тогда выходит, что материя тут ни при чем. Это затруднение – не наша забота, но великие ученые, бравшиеся объяснить ее, запутывали всё еще больше – и в конце концов мы приходим к выводу, что святой Фома придерживался одного из трех мнений: либо душа человека получает индивидуальность от Бога, либо приобретает ее сама, либо отделяется от других пропорционально количеству, то есть под воздействием материи. По сути, мы заявляем, что ничего не знаем об этом; мы и раньше знали, что ничего не знаем, и воспринимаем это спокойно; но Фома Аквинский устроился не так хорошо, как мы, будучи зажат между Церковью и схоластами. Человечество имеет общую для всех людей форму, которая делает его тем, что оно есть. Эта форма каким-то образом была связана с материей; фактически материя известна только в ее связи с формой. Если Бог посредством одномоментного деяния создает материю и наделяет ее формой в соответствии с размерами этой материи, девственный, несведущий ум может решить, будто Бог сотворил единую мировую душу и единую мировую материю, соединив их в различных пропорциях для получения людей и вещей. Это учение оказалось роковым для Церкви. Никакому арабу или иудею нельзя было приписать худшей ереси; Фома прекрасно сознавал это и отрекся от своих слов с жаром, который вовсе не вязался с его, как говорят, флегматическим характером. С лихорадочным нетерпением, стремясь избавиться от таких товарищей, он отрицал и осуждал во всех компаниях, к месту и не к месту, идею о том, что интеллект одинаков для всех людей и различается только по количеству сопутствующей ему материи. Он бросил вызов стороннику этого учения: «Пусть возьмется за перо, если осмелится!» Никто не осмелился, видя, что даже иудеи обладают кое-каким здравым смыслом и не так давно наблюдали за тем, как некоторые их друзья были сожжены на костре за взгляды, даже не высказанные открыто; люди же необразованные, которые, возможно, были обделены интеллектом, но были теми, ради просвещения и спасения которых по преимуществу создавали свои великие труды святой Фома и схоласты, не могли принять вызов, так как не понимали учения Фомы о материи и форме, казавшегося им чистым пантеизмом.

Так думал и Дунс Скот, если только можно утверждать, что этот «тонкий доктор», Doctor Subtilis, высказывал какое-либо мнение без оговорок. Дунс начал свои ученые занятия около 1300 года, уже после смерти Фомы, и, таким образом, остается вне нашего поля зрения; но францисканцы по-прежнему гордятся им, по авторитету он уступает лишь великому доминиканцу. Отвергнув учение Фомы о придании разуму индивидуальности под воздействием материи, он, однако, рисковал навлечь на себя еще более тяжкое обвинение – в том, что он наделяет материю собственной душой, зачаточной, отдельной, призрачной. По Скоту, избыточная сила перводвигателя, о котором говорил Фома, сводила на нет силу вторичных причин, и они казались совсем излишними. Этот вопрос предстояло решить Церкви, но не будет вреда, если мы сошлемся на некоторых критиков Скота внутри Церкви, полагавших, что он склонен обожествлять материю и проложил дорогу Спинозе. Тропа между пантеизмом и материализмом всегда была узкой и опасной, и школы занимались в основном тем, что выискивали недостатки в подходах других школ.

Сами по себе мнения не должны нас волновать, хотя вопрос остается открытым, как и раньше, и, пожалуй, вызывает еще больше споров; но перемена во взглядах Фомы заслуживает рассмотрения. Через столетие-другое его страсть ко всему рациональному, научному и архитектурному обратила бы на него внимание инквизиции. Франциск Ассизский был не более архаичным и «пещерным», чем Фома Аквинский – современным и научным. В своем стремлении к логичности он заставил своего Бога быть таким же логичным, как и он сам, что вряд ли подходило Всемогущему. Он обтесал и отполировал догмы Церкви, как необработанные камни. Вряд ли была догма, вызывавшая у людей более живой интерес, чем догма о бессмертии – единственная, которую любая Церковь должна была доказать, дав ей такое же ясное определение, как сам свет: это казалось жизненно необходимым. Фома наполовину умерил законные притязания души на бессмертие, настаивая на том, что Бог создал ее из ничего, посредством того же деяния или той же воли, которую Он использовал для сотворения тела и разделения их обоих во времени и пространстве. Душа существовала как форма для тела, до того ее не было. По логике, когда тело умирает и разлагается – после совместного существования, длившегося с точки зрения вечности одно-два мгновения, – душа, пригодная лишь для этого тела и ни для какого другого, должна распасться вместе с ним. Тогда распадется и Церковь, ведь душа – единственный смысл ее существования. Фома попробовал справиться с этой трудностью, предположив, что форма тела может приобрести постоянство благодаря материи, которой оно придало форму. Мысль о том, что материя придает индивидуальность разуму, была насилием над логикой; но мысль о том, что она дает этому индивидуальному разуму постоянство – единственное качество, которым она не обладает, – многим ученым докторам казалась оскорбительной. Возможно, Фома хотел переложить ответственность на Церковь, для которой это был вопрос не логики, а истины, получаемой через откровение. В любом случае такая трактовка разума и материи доставила ему неприятности, о которых могут догадаться лишь немногие современные специалисты по логике.

Человеческая душа становится личностью, соприкасаясь с материей, и этот краткий союз делает личность существующей вечно, так что душа, обретая законченность, сохраняет – для практических целей – неизменный вид вплоть до наших дней; но ангелы и демоны, принадлежащие к миру более реальному, чем мир людей, никогда не соединялись с материей и, таким образом, не могут быть личностями. Фома настаивал на том, что ангелы, будучи нематериальными – не облекаясь в материю, не отпечатываясь в ней и не смешиваясь с ней, – являются универсалиями; иными словами, каждый представляет собой отдельный вид, класс или, возможно, то, что сегодня назвали бы энергией, не имея другой индивидуальности, помимо той, которую он сам придает себе.

С позиций современной науки идея выглядит довольно здравой. Так, например, наука имеет дело с множеством химических энергий, о которых знает мало – лишь то, что они постоянны при одних и тех же условиях; но каждому известно, что в таком вопросе, как отношения между духом и материей, борьба идет как никогда яростно. Душа всегда отказывалась жить в мире с телом. Ангелы, в свою очередь, всегда восставали. Они настаивали на том, чтобы иметь личность; демоны настаивали на этом еще сильнее. Этот спор был – и остается – далеко не тривиальным. Разум вообще склонен игнорировать материю. В XIII веке разум, действительно, признал, что материя не есть пустой звук, – то, что он отказывался признавать в XII столетии, – но продолжил считать ее досадной помехой, подлежащей устранению. Те, кто отождествлял себя с чистым духом, тщетно доказывали, что дух должен соприкасаться с материей; что природа соприкасается с материей; что Бог соприкасается с материей; что сам человек – не вполне удачное следствие соприкосновения с материей. Доводы не действовали. Разум настаивал на своем полном всевластии. Схоласты, как и мистики, не верили, что материя есть то, чем она кажется – если она, конечно, существует, – что она невещественна, переменчива, призрачна, что она с невероятной быстротой обращается в прах, газ, пламя, исчезает в пространстве, среди загадочных силовых линий, не оставляя надежды на свое возвращение, кружится в вечности и бесконечности под воздействием разума, формы, энергии или мысли, того, что направляет, управляет, тиранствует и представляет собой Вселенную. Церковь хотела быть чистым духом, неприязненно смотрела на материю, как на нечто гнусное, от чего следует держаться подальше, чтобы оно не осквернило и не развратило душу; самое большее, что она была готова признать, – это то, что разум и материя могут путешествовать бок о бок, как двуглавая комета, двигаясь по параллельным линиям, которые никогда не пересекаются, согласно предустановленной гармонии, существующей только в перводвигателе.

Фома и его учитель Альберт были чуть ли не единственными, кто склонял Церковь к компромиссу, так необходимому ей для поддержания равновесия. Равновесие между материей и разумом было так же необходимо церковной мудрости, как равновесие между усилиями – своду готического собора. Одержимость Фомы архитектурой нигде не проявилась так отчетливо, как в защите материи. Ничто не побудило бы его пойти на сговор с ангелами. Он настаивал на особости человека как средоточия энергий, в котором материя и разум присутствуют в равных долях. Церковь должна твердо опираться на них обоих. Ангелы отличаются от нижестоящих существ именно тем, что они нематериальны и безличны. Такая жесткая логика возмущала поборников духовного начала в Церкви. Не исключено, что лишь внезапная смерть Фомы в 1274 году уберегла его от участи Абеляра; но она не уберегла его учение. Два года спустя, в 1276 году, две церкви, французская и английская, объединились, чтобы осудить его. Этьен Тампье, епископ Парижский, председательствовал на французском синоде; доминиканец Роберт Килварди, архиепископ Кентерберийский, председательствовал на Оксфордском соборе. Синоды состояли из схоластов и церковников, и их состав, по-видимому, был результатом серьезной борьбы за власть между орденами доминиканцев и францисканцев. Судя по всему, Церковь пошла на компромисс, осудив заблуждения обоих орденов. Некоторые из этих заблуждений, шедшие от Александра Гэльского и его францисканских школ, фактически составили основу другой Церкви. Кое-какие были открыто приписаны брату Фоме. «Contra fratrem Thomam»[116] оба собора запретили учить тому, что «поскольку интеллект не содержит материи, Бог не может создать больше таких же существ; а в ангелах нет материи»; далее, они нанесли удар по жизненному центру системы, разработанной Фомой, – «что Бог не может умножать индивидуумов одного и того же вида без материи»; и, наконец, они высказались в общем смысле, «что формы не допускают деления, кроме как по материи». Это осуждение наделало много шума. Старый Альберт Великий, который был истинной жертвой нападок, боролся за себя и за Фому. Томисты[117] долго и упорно искореняли оппозицию внутри ордена и, добившись своего, начали кампанию в Риме. После пятидесятилетней борьбы доминиканский орден, используя все известные методы церковной политики, заставил Иоанна XXII канонизировать Фому и фактически утвердить его учение (1323).

Из этого видно, что система святого Фомы поначалу виделась современной, неортодоксальной, материалистической, совершенно новой и революционной – по крайней мере схоластам; но это дело Церкви и чисто богословский предмет. Мы исследуем только его искусства. Мы видим, как он, раз за разом, камень за камнем, возводил свое церковное здание, подобно каменщику, «с таким же тщанием, как архитекторы XII века», пользуясь выражением Виолле-ле-Дюка, который изобразил такого архитектора, сооружающего башню Сен-Ромен в Руане: «Он вложил в свою работу изящество и тонкость, знание деталей, строгость начертания, совершенную гармонию», свойственные его школе, оставаясь при этом приверженцем жесткой структуры и нормандцем. Это заметно по фундаменту; стены – Бог – развивают эту идею; сводчатая конструкция, с ее равновесием усилий в разуме и материи, доказала это; но ему всё еще предстояла самая сложная задача в искусстве – смоделировать человека.

Итак, собор построен, и Бог встроен в него – но пока что Бог пребывает там в одиночестве, он заполняет собой весь храм и поддерживает равновесие между созданной им материей и созданным им разумом, не давая им соприкасаться друг с другом. Пропорции здания великолепны; нигде и никогда не создавалось ничего столь же возвышенного, грандиозного, соразмерного, ничего, так же красноречиво выражающего множественное в едином; но величественные сооружения, вроде Буржского и Амьенского соборов или Вселенской церкви, тем и хороши или, напротив, плохи, что они нуждаются в человеке больше, нежели человек нуждается в них; они созданы для толп, для тысяч, десятков тысяч людских существ, для всего человеческого рода, который падает на колени, алкая прощения и любви. Шартрский собор не нуждался в толпе, ибо задумывался как дворец для Девы, и Дева заполняла его целиком; но Троица построила свою Церковь лишь для того, чтобы та вмещала людей, и сотворила человека лишь для того, чтобы он заполнил собой церковь; если человек не заполняет ее, и церковь, и Троица оказывались равно неудачными опытами. Пустые соборы в Бурже и Бовэ холодны и вызывают меньше религиозных чувств, чем придорожный крест; но, даже будучи пустыми, они, возможно, вызывают больше религиозных чувств, чем когда они заполнены скотом и машинами. Святой Фома нуждался в реальных людях, чтобы заполнить свою Церковь, и хотя он создал собственного Бога именно для этой цели, задача – как прекрасно знал каждый мальчик, – была труднейшей из всех, что стояли перед Всемогущим.

Бога, как справедливо заметил Декарт, мы знаем – но что с человеком? Схоласты отвечали: человек – разумное животное! Таковы же, по всей видимости, собака, пчела, бобр – и никто из них не нуждается в церквях. Современная наука ценой громадных усилий обнаружила и объявила, что человек есть ошеломительная совокупность энергий, но это почти не помогает понять, в каких отношениях он состоит с верховной сущностью, или высшей энергией, или первопричиной: ее существование признают и наука, и схоласты, ее изучают в лабораториях и почитают в церквях. Человек, которого Бог создал, чтобы наполнить свою Церковь, должен быть энергией, независимой от Бога; иначе Бог наполнил бы свою Церковь собственной энергией. До сих пор Бог святого Фомы пребывал один в своей Церкви. Существа, которых Он создал из ничего, – глиняные горшки Омара – стояли у стен, ожидая, когда в них вольют вино жизни, их собственную жизнь. У жизни, энергии, воли или вина – как бы ни называли это поэты или профессора, – была единственная причина, Бог, ибо Он был также их непосредственной причиной и опорой. В этом Фома был категоричен. Бог – причина энергии, так же как «солнце – причина цвета» («prout sol dicitur causa manifestationis coloris»). Он не только придает форму своим горшкам и энергию – «своим действующим силам, но и поддерживает существование этих форм» («dat formas creaturis agentibus et eas tenet in esse»). Он действует напрямую, без вторичных причин, в отношении всего и всех («Deus in omnibus intime operator»). Если хотя бы на миг Божье действие, оно же – Божья воля, прекратится, мироздание не просто рассыплется на куски, но исчезнет, и его придется заново создавать из ничего. Бог излучает энергию так же, как солнце излучает свет, и «вся ткань природы вновь обратится в ничто», если он перестанет излучать ее хоть на мир. Всё создано единовременным, вечным, всеобщим актом воли и существует посредством того же акта.

Где же – в этой загадочной пещере, расположенной вне творения, – мог быть спрятан человек со свободной волей, с его личным миром повинностей и обязательств? Если человек – не свободно действующая сила в своем собственном мире, где его ничто не сковывает, то Церковь – это обман, и заявление о том, что государство – тоже обман, мало помогает делу. Если Бог – единственная и непосредственная причина и опора всего, что есть в Его творении, то он – также причина изъянов этого творения и, будучи по существу Справедливостью и Благостью, не может возлагать на человека ответственность за его промахи. Этого тем более не могут делать от его имени государство или Церковь.

Как бы обоснованно мы ни упрекали схоластов в том, что они обсуждали малозначащие вопросы, используя неверные методы, будет недобросовестным поступком отрицать, что в этом случае вопрос был целесообразным, а метод – подходящим. Теист и атеист, монист и анархист – все они должны признать, что общество и наука одинаково заинтересованы в теологии, если желают решить, является ли Вселенная единой или множественной, гармоничной или дисгармоничной. Церковь и государство утверждали, что она гармонична и что они – ее представители. Они говорят так по сей день. Это утверждение привело к необычным, но неизбежным выводам, которые общество оспаривало в течение семисот лет и оспаривает до сих пор.

Свобода не может существовать в природе или даже в Боге после единственного, неотменяемого творящего акта или воления. До этого акта свободная воля могла быть только у Бога. Абеляр, с его жесткой логикой, утверждал, что Бог несвободен в своих действиях; будучи самым совершенным из всего, что есть, Он по необходимости породил самый совершенный из возможных миров. Это выглядело предельно логичным, но если Бог действовал по необходимости. Его мир также является необходимостью и единственно возможным последствием Его деяния, а Церковь становится неуместной, поскольку человек, пытаясь вмешаться, обнаруживают лишь собственную глупость. Фома не осмеливался потрясать основы Церкви и начал с выведения закона, гласившего, что Бог – до Своего деяния – мог выбирать и выбрал тот замысел творения, который был Ему угоден; гармония, которая прослеживается в осуществленном замысле, доказывает Его совершенство. Так Абеляр спас свободную волю Бога.

Эта философская апсида могла бы замкнуть линии базилики и сделать законченным план его церкви, если бы Вселенная не содержала несоответствий или расхождений, которые следовало объяснить. В те времена студентов Латинского квартала было труднее, чем сейчас, убедить в том, что отныне Бог – это Бесконечная Любовь, а Его мир – совершенная гармония, поскольку совершенная любовь и гармония являли им, даже в Латинском квартале, и еще больше – в истине, полученной путем откровения, картину страданий, горя и смерти; чуму, моровую язву и голод; наводнения, засухи и морозы; бедствия во всём мире и несчастные случаи в его отдельных уголках; глупость, неопределенность, безумие; добродетель, рождающую порок; порок на службе блага; счастье без смысла, эгоизм без выгоды, страдание без причины и непонятные ужасы. Студенты не отваживались во всеуслышание спрашивать, подобно Вольтеру, «avec son hideux sourire»[118], является ли Лиссабонское землетрясение окончательным доказательством Божьей благости, но в частных беседах достаточно свободно прибегали к argumentum ad personam divinam[119], и когда Церковь говорила этим нечестивцам, что зла не существует, они смеялись.

Святой Августин, безусловно, искушал Сатану, когда навязывал Церкви учение о том, что зло – это лишь отсутствие добра, omissio boni, и что существует только добро. Вопрос был бесконечно сложным. Добро – это порядок, закон, единство. Зло – это беспорядок, анархия, множественность. Что же есть правда? Церковь приняла догму о том, что порядок и единство являются высшей истиной, а анархистов нужно сжечь. Она не могла поступить иначе, и общество поддерживало ее – как поддерживает до сих пор; однако Церковь, будучи мудрее государства, всегда понимала, что святой Августин дал ответ только на половину вопроса. Она знала, что зло может быть как избытком добра, так и его отсутствием, что добро ведет к злу, а зло – к добру и что Паскаль был прав: «На три градуса ближе к полюсу – и весь свод законов летит вверх тормашками; истина зависит от меридиана; несколько лет владычества – и самых коренных законов как не бывало; право подвластно времени; Сатурн, проходя через созвездие Льва, возвещает новое преступление. Хороша справедливость, которая справедлива лишь на этом берегу реки! Именуемое истиной по сю сторону Пиренеев именуется заблуждением по ту сторону!»[120] Фома соглашался с тем, что Сам Бог, имея наилучшие намерения, может быть источником зла, и просил только о том, чтобы его действия в итоге принесли пользу. Он не мог представить доказательств этого, но мог предположить наличие благого замысла, который становился еще более совершенным как раз из-за того, что допускал большую свободу в исполнении деталей.

Здесь мы не наблюдаем святого Фому во всей его силе. Он делает предположение, а не предъявляет доказательств, извиняется – с тем меньшим успехом, что его стремление извиниться слишком уж очевидно, – а не защищается, во имя Бесконечной Благости, Справедливости и Силы; насмешники могут добавить, что он изобрел новое доказательство – ab defectu, согласно которому несовершенства механизма свидетельствуют о его совершенстве; но в любом случае общество никогда не добивалось большего успеха, доказывая свое право насаждать мораль или единодушие. Если оно не утверждает закон, то может утверждать только силу. Негибкое богословие пошло гораздо дальше. Согласно Божьему промыслу, человек был ничем. Повинуясь чувству долга, каждая Солнечная система была бы рада испытывать страдания, если бы они повышали действенность Млечного Пути. Такое богословие приводило в потрясение святого Фому, который никогда полностью не отказывался от человека, чтобы возвысить Бога. Он настойчиво сближал Бога с человеком, а если и ошибался, то Церковь по праву прощает его, потому что он ошибался, находясь на человеческой стороне. Всякий раз, когда его путь лежал через юдоль отчаяния, он взывал к Богу о помощи, словно понимал, что нравственный долг Творца заключается в помощи Его творению.

Представление о Боге, вечно сидящем за рабочим столом и желающем, чтобы человечество существовало именно в этом виде – сознавая в то же время, что среди бесчисленных необязательных творений Его воли едва ли одно из миллиона избежит временных страданий или вечного проклятия, – было как минимум не лучшим из возможных основ для Церкви, и это открыто признали Дева Мария и Спаситель, выйдя на первый план; но Церковь не несла за это ответственности. Человечество не могло признать анархическую – двойную или множественную – Вселенную. Мир был перед ними, он смотрел на них в упор, со всем своим хаосом, и общество настаивало на том, что он един, – в целях самозащиты. Общество по-прежнему настаивает на том, чтобы относиться к нему как к единому целому, хотя теперь это идет вразрез с логикой. Общество настаивает на своей свободной воле, хотя никто не дал свободной воле удовлетворительного объяснения, кроме тех, кто очень хочет быть удовлетворенным, притом что эти слова в любом обычном понимании подразумевали не единство, а двойственность творения. Церковь не имела никакого отношения к изобретению этой загадки – древнейшей из всех, что беспокоили человечество. Если отвлечься от всех вмешательств со стороны богословов – грехопадение Адама или вина Евы, искупление, оправдание или спасение – Вселенная была либо одним, либо двумя, либо многими; иначе энергия была либо одним, видимым только через проявления его силы, либо несколькими; Бог был либо гармонией, либо раздором. Человечество почти единодушно отвергло двойственность и множественность, настаивая на единстве. Фома получил проблему в том виде, в каком ее передали ему. Единство обладало многочисленными изъянами, которых он не отрицал, заявляя, однако, что они могли появиться случайно, а признание единства может даже доказать их благотворность. Сделав эту огромную уступку, он по-прежнему нуждался в средствах для внедрения в систему элемента, который никак не желал внедряться, – самого Человека, настаивавшего, что Вселенная – единое целое, но он сам является вселенной, что энергия есть одно, но он сам является другой энергией, что Бог всемогущ, но человек свободен. Противоречие всегда существовало, существует по сей день и будет существовать всегда, если только когда-нибудь человек не признает себя машиной или не согласится с тем, что анархия и хаос есть неотъемлемые свойства природы, а закон и порядок – непостоянные. Возможно, когда-нибудь для этого появятся условия, но их не было в XIII веке и нет сейчас. Решение, предложенное святым Фомой, не могло быть ни простым, ни окончательным, но оно сработало тогда и неплохо работает в наши дни.

Никто всерьез не провозглашает свободы воли в буквальном смысле слова. Абсолютная свобода – это отсутствие ограничений; ответственность – это ограничение; поэтому идеальный свободный индивидуум несет ответственность только перед самим собой. Этот принцип сделался философским основанием анархизма, и – для всего, что еще не доказала наука, – может быть философским основанием Вселенной; но он фатален для любого общества и в особенности вреден для государства. Возможно, в XIII веке Церковь знала, как употребить его в благих целях; бесспорно, влияние святого Бернарда было в достаточной мере антиобщественным, а влияние святого Франциска – в достаточной мере неэгоистическим, чтобы примирить между собой хотя бы анархистов внутри правящего класса; но святой Фома работал на Церковь и государство, а не ради спасения душ, и его главной задачей было подавить анархию. Понятие абсолютно свободной воли не могло прийти ему в голову, так же как архитектору не может прийти в голову понятие абсолютно свободного материала. Церковь не давала ему полномочий обсуждать эту тему в таком духе. По сути, Церковь никогда не признавала свободы воли и не использовала это выражение там, где без него можно было обойтись. Латинский термин «liberum arbitrium» означает свободу выбора и сохраняется по сей день в виде французского «libre arbitre». Со времен святого Августина и позднее Церковь была не настолько враждебна науке, чтобы допускать другую свободу, кроме возможности выбора между различными путями, из которых одни ведут к Церкви, а другие – нет, но при этом все ведут в иной мир; так преступнику может быть дана свобода выбора между гильотиной и виселицей, не ущемляющая верховенства судьи.

От этого и отталкивался Фома, причем его отправная точка уже отстояла далеко от теоретической свободы. «Мы вольны в своих действиях, – начинал он, – в том смысле, что можем выбирать между тем-то и тем-то; сейчас мы должны выбирать не цель, а только относящиеся к ней средства, как говорит Аристотель». Увы, даже резкое отсечение свободных энергий человека не согласуется ни с фактами, ни с логикой. Как показывает опыт, право выбора человеком того или иного действия далеко не абсолютно, и, как представляется, логика требует, чтобы каждый выбор был обусловлен некоей причиной, определяющей волю к действию. Наука утверждает, что свободы выбора нет, что ее не может быть, если мы не отказываемся от единства силы и основ закона. Общество настаивает на том, что выбор должен быть свободным, что бы ни случилось с наукой или единством. Перед святым Фомой стояла задача проиллюстрировать теорию «liberum arbitrium»[121], выбрав путь, который позволил бы обойти все эти трудности, хотя такого пути, очевидно, не существовало.

Фома принялся решать эту проблему таким же научным способом, какой служил для выкладывания готического свода. Будет легче, если мы найдем для его схоластических терминов соответствия в современном техническом языке. С очень небольшим упрощением, сказанное Фомой в наши дни можно было бы записать так: «Под Богом понимается перводвигатель, поставляющий вселенной всю энергию, которая в ней имеется, и воздействующий непосредственно на человека – как и на других созданий, – приводя его в движение так же, как делает механический двигатель; но человек, снабженный более сложным механизмом, чем у других созданий, обладает исключительной способностью к обдуманным действиям – умением обдумывать, – позволяющим ему, в определенных границах, выбирать между различными путями; и эта особая способность именуется свободой выбора или свободной волей. Конечно, обдумывание не есть выбор, и даже если бы разум человека отражал реальность так же идеально, как грани маячной лампы, он никогда не смог бы сделать выбор без энергии, побуждающей его к действию». Теперь посмотрим, что пишет святой Фома:

Чтобы сделать выбор, требуется некая движущая сила; этой движущей силой является обдумывание. Человек обдумывает всё, желая понять, какой выбор он должен сделать между двумя действиями, которые представляются возможными. Но обдумывание, в свою очередь, является способностью делать противоположные вещи, поскольку мы можем обдумывать или не обдумывать; и мы нисколько не продвигаемся вперед. Невозможно бесконечно повторять этот процесс, поскольку в этом случае мы никогда не примем решение. Неподвижная точка не находится в человеке, поскольку в нем, как в отдельном существе, мы встречаем только переменчивые способности; поэтому мы должны прибегнуть к вмешательству внешней движущей силы, который воздействует на нашу волю посредством движения, способного положить конец ее колебаниям: эта внешняя движущая сила – не что иное, как Бог!

Схема, похоже, имеет мало отличий, притом допущенных невольно, от такой современной системы, как динамо-машина. Даже перводвигатель, приходя в действие, теряет свободу воли. Творение было не рядом последовательных деяний, но одним единовременным деянием-мыслью, равнозначным воле, законченным и неизменным от начала до конца, включавшим время как одну из своих функций. По этому поводу Фома выражался как нельзя более ясно: «Предположим, что Бог действительно что-то волит; Он не может не волить этого, ибо Его воля не может измениться». По Его воле, одни вещи оказываются случайными, а другие – необходимыми, но посредством того же действия Он волит, чтобы случайность была необходимой. «Они случайны, потому что Бог волит их такими, и для этого Он обусловил их причинами, которые являются такими». Точно так же Он волит, чтобы Его творение самостоятельно развивалось во времени и пространстве, последовательным образом, но Он создает эти условия, равно как и события. Он создает целое посредством одного деяния, законченного, неизменного, и это целое затем разворачивается, как свернутая панорама, со всеми его заранее предопределенными случайностями.

Свободный выбор человека – liberum arbitrium – легко вписывается в концепцию предопределенной случайности. Бог есть первопричина и напрямую воздействует на все вторичные причины; но в то время как Он механически воздействует на остальную часть творения, – насколько это известно, – Он действует свободно в одном месте, и это свободное действие остается свободным настолько, насколько оно распространяется на эту линию событий. Свобода человека происходит из этого источника, но она просто очевидна, поскольку человек является причиной; это обдуманное действие, определяемое новой движущей силой первопричины.

Какими бы заумными ни казались некогда эти идеи, они совсем не выглядят сложными по сравнению с современными теориями энергии. Действительно, если судить по этим меркам, единственная поразительная особенность двигателя святого Фомы – его простота. Перводвигатель Фомы чрезвычайно мощен, его энергетические линии бесконечны. Некоторые из этих бесконечных линий тянутся к человеческому роду, и пока ток идет без перебоев, каждый человек действует механически. Как только подача тока почему-либо прекращается – порождая в разуме колебания или обдумывание, – ток начинает накапливаться до тех пор, пока его мощность не становится достаточной для преодоления препятствия. В описании святого Фомы Перводвигатель, Который есть не что иное, как Бог, вмешивается, чтобы определить направление тока. Единственная разница между человеком и овощем – обдуманное действие сложного зеркала, называемого разумом, а признак разума – отрешенное обдумывание или выбор. Кажущаяся свобода – иллюзия, порождаемая предельно тонким устройством машины, но изначальная движущая сила на самом деле одна: это Бог.

Исключение того, что принято называть свободой, стало еще более радикальным в ходе объяснения догмы. Предположим, что проводимость недостаточно велика для той или иной цели и что эта цель требует идеальной проводимости. При обычных обстоятельствах в девяноста девяти случаях из ста проводник, так сказать, сгорит, будет забракован и выброшен. Так происходит с большинством живых существ. Но бывает, что проводник в состоянии передавать больше энергии, исходящей от первоисточника, и в таком случае он может выполнить свою задачу. В догматике этот избыток запасенной энергии имеет специальное название – Благодать. В строго богословском смысле – как его использует святой Фома – Благодать буквально определяется так: «Движение, которое Перводвигатель, в качестве сверхъестественной причины, порождает в душе, совершенствуя свободу воли». Это запасенная энергия, которая дополняет и усиливает энергию аккумулятора.

Религиозным умам это научное, извращенное толкование высоких истин покажется святотатством, каким оно и является; но многочисленные критики Фомы внутри Церкви всегда выдвигали против него именно это обвинение и продолжают делать так до сих пор. Они утверждают, что он свел Бога к механизму, а человека – к пассивному проводнику силы. Фома, говорят они, оставил во вселенной одного лишь Бога. Это ужасное слово, которое уничтожает все другие философские системы, против которых оно посылается, беспрепятственно посылается против его системы уже более шестисот лет, и всё же, по мнению простолюдинов, оно уместно и не вызывает обоснованных сомнений. Для отца Реньона, принадлежащего к чрезвычайно ученому и сведущему Обществу Иисуса, само различие между пантеизмом и томизмом сводится к этому: «Пантеизм начинает с понятия бесконечной сущности, представляющей собой великое множество существ, и заключает, что не может быть никаких других сущностей, кроме этой единственной, никаких реальностей, кроме абсолютной реальности. Томизм начинает с действенности первопричины, всё больше уменьшает действенность вторичных причин и заменяет их пассивностью, лишь получающей и ничего не производящей, определяемой и ничего не определяющей». Те, кто изучают архитектуру, мало что знают и о пантеизме, и о томизме – кстати, и об архитектуре тоже, – и в томизме их больше всего поражает его потрясающе научный метод. Францисканцы и иезуиты называют это пантеизмом, но наука тоже есть пантеизм – или, по крайней мере, была целиком пантеистической до недавнего времени. По всеобщему признанию, целью науки было не что иное, как сведение множественности к единству, а потому она отлучала, точно сама была Церковью, всех, кто подвергал сомнению и оспаривал ее предмет, метод или результаты. Современная наука, отталкиваясь от множественности, прилагает для достижения этой цели такие же явные и напряженные усилия, что и Фома Аквинский, который отталкивался от единства и, по необходимости, имеет меньше успеха, ведь ее истинные цели – постольку, поскольку речь идет о науке, а не о замаскированной религии, – в равной степени достигаются путем прихода к бесконечной сложности; но утверждение или предположение о конечном единстве характеризовало закон энергии так же явно, как оно характеризовало определение Бога в теологии. Если адресовать этот упрек святому Фоме, надо одновременно адресовать его Клерку Максвеллу. По правде говоря, люди больше всего ценят в обоих именно это – способность к широким и возвышенным обобщениям.

В любой мыслимой системе попытка поселить Бога и человека под одной крышей – или управлять двумя независимыми друг от друга энергиями из одного места – требует мучительных усилий, и наука должна хорошо знать об этом. Без сомнения, многие добрые христиане и некоторые еретики были возмущены тем вывертом, после которого оба внезапно оказались схвачены, спутаны по рукам и ногам, привязаны друг к другу и притащены в Церковь, хотя никто не спрашивал их согласия и даже мнения. Для религиозных мистиков, чей скептицизм важен преимущественно для них самих и их собственного существования, человека святого Фомы вряд ли стоит, ценой таких затрат и трудов, загонять в Церковь, куда он не желает идти. Истинная религия чувствует близость Бога и не стремится видеть механизм. Такие мистики, как святой Бернард, святой Франциск, святой Бонавентура или Паскаль, имели право выдвигать это возражение, поскольку, так сказать, врывались в Церковь через окно; но общество в целом приняло и оставило человека святого Фомы почти в том виде, в каком святой Фома представил его властям: двуликое существо, свободное или несвободное, ответственное или безответственное, энергия или жертва энергии, движимое собственным выбором или принуждением, смотря по тому, чего в то или иное время, как казалось, требовали интересы общества. Конечно, святой Фома не наделял сотворенного им человека чрезмерной свободой, но всё же проявлял к нему больше великодушия, чем когда-либо проявляло государство. Святой Фома мало чего требовал от человека, давая ему многое: столько же свободы воли, сколько давало государство тогда и дает сейчас, добавив к этому бессмертие в грядущей жизни и вечное счастье, с разумными ограничениями; его Бог следил за земным благосостоянием человека заботливее, чем это когда-либо делало государство, и предоставлял ему место в Церкви, которого он никогда не сможет получить в парламенте или конгрессе; более того, святой Фома и его Бог поставили человека в центр Вселенной и сотворили ему на потребу Солнце и звезды. Ни один формальный закон не давал человеку больше, и не было такой общественной реформы, авторы которой попытались бы дать ему больше; но человек горько плакался, что лишен всяких прав, и продолжает плакаться даже в Церкви, ибо святой Фома положил предел, хотя и не слишком определенный, тому, что человек упорно называет своей свободой воли.

Таким образом, святой Фома завершил свою работу, нигде не нарушив чистоты и прямизны своих сходящихся линий и сведя их вместе, без единого излома, чтобы получить кривые, сообщавшие цельность его плану. По чувству масштаба и пропорций он стоял рядом с величайшими архитекторами той эпохи. Он ничуть не колебался, решив уменьшить масштаб своего Божества, вместо того чтобы приспособить человека к его масштабу. Как ни странно это прозвучит, хотя человек считает, что с ним поступили несправедливо в смысле свободы – если свобода означает превосходство, – в том, что касается действия, человек намного превосходит Бога, Чья свобода, по святому Фоме, подвержена ограничениям, с которыми человек никогда не смирился бы. Святой Фома не разрешил бы Богу иметь даже ничем не обусловленную волю; Он был чистым Деянием, и в этом качестве Он не мог меняться. Одному лишь человеку было позволено изменять направление своих действий. Что еще любопытнее, человек мог без труда продемонстрировать свою свободу, вовсе отказавшись двигаться; если он не любил свою жизнь, он мог покончить с ней и обычно делал это или соглашался, чтобы это сделали за него; Бог же не мог совершить самоубийство и даже хоть на миг прервать Свое непрерывное действие. Если человек имел странную прихоть выставлять себя смешным – склонность, присущая только ему самому, но подтвержденная неоспоримыми фактами, – он мог быть сколько угодно смешным, но Бог смешным быть не мог. Святой Фома не позволял Божеству противоречить Самому Себе, что есть одно из главных удовольствий человека. В то время как человек наслаждался, в своих целях, неограниченной свободой быть порочным – привилегией, которой он вопиюще злоупотреблял, на что горько жаловались и до сих пор жалуются как Церковь, так и государство, – Бог был Благом и не мог быть ничем другим. Если человек перемещался по своей довольно просторной тюрьме с известной легкостью, то Бог, будучи везде, не мог перемещаться. По меньшей мере в одном отношении свобода человека была не относительной, а абсолютной, поскольку его мысль была энергией, никак не соотносившейся ни с пространством, ни с временем, ни с порядком, ни с объектом, ни с чувством; мысль же Бога была Его деянием и волей одновременно; правильнее всего сказать, что Бог не способен мыслить, – Он есть. Святой Фома не хотел или не мог признать, что Бог есть Необходимость, как, видимо, считал Абеляр, но отказывался видеть в нем божественного маньяка, свободного от нравственных обязательств перед самим собой. Бог святого Фомы возник в той же атмосфере, в какой появился Людовик Святой, и его чистый эфир защищает от грядущего разложения и загрязнения – от Валуа и Бурбонов, Оккамов и Гоббсов, Тюдоров и Медичи, от просвещенной Европы.

Богословие в конечном счете всегда принимает вид искусства, завершаясь вдохновением. Шпиль служит оправданием для церкви. В Церкви святого Фомы свободная воля человека есть устремленность к Богу, и он трактовал ее так же, как архитекторы Шартрского и Ланского соборов трактовали свои знаменитые шпили. Квадратная в основании башня, выражавшая Божье могущество в действии – Его Творение, – поднималась вровень с церковным фасадом, как часть обыкновенного единства, присущего Божьей энергии, и затем вдруг, без видимого усилия, без перерыва, без насилия над логикой, становилась многогранным шпилем, обладающим свободой воли, исчезающей человеческой душой, и ни Виллар де Оннекур, ни Дунс Скот не могли указать, где заканчивается Божье могущество и начинается свободная воля человека. Всё, что они видели, – душу, исчезающую в небесах. Мы не станем задаваться вопросом о том, как это было устроено; итог так превосходен, что у нас не хватает духу критиковать подход.

Что касается идеологии святого Фомы, то у нас нет особой нужды отвлекаться на нее; сейчас не так уж важно, добавил ли он в нее больше пантеизма, чем разрешал закон, или больше материализма, чем дозволял Дунс Скот, – либо, напротив, меньше того или другого, ведь Церковь никуда не делась, и она отвечает за свое учение; совсем иное – его архитектура. Не бывало так, чтобы научный, структурный метод вроде этого родился в результате случайности или работы лишь одного ума, даже тогда, когда его внедрял Аристотель. И Церковь святого Фомы, и церковь архитектора были не набросками, а глубоко продуманными структурами. Соотношение всех частей, каждый случай нарушения равновесия, каждая деталь постройки были рассчитаны с великим тщанием, став следствием двухсотлетних экспериментов и обсуждений, проведенных тысячами людей, которые отличались остротой ума и инстинктов и больше не обсуждали почти ничего. Наука и искусство были одним целым. Вероятно, Фома Аквинский построил бы в Бовэ собор лучше того, который был построен; но точно так же нельзя исключать, что бовэзский архитектор не дал бы Фоме совершить кое-какие ошибки, на которые указали члены соборов 1276 года. Оба были великими мастерами – возможно, величайшими в своем деле из всех, кто жил на земле; оба, должно быть, усердно учились, прежде чем приступить к практике. Обоих постоянно критиковали люди – и группы людей, – не уступавших им по умственным способностям и уровню образования. Архиепископ Кентерберийский и епископ Парижский осудили Фому; бернардинцы почти за двести лет до этого заранее осудили бовэзца. И «Сумма теологии», и собор в Бовэ были слишком современными, научными и полными технических приемов и обозначили высшие достижения Европы в схоластической науке. Это всё, что нам требуется знать. Если мы хотим, то можем продолжать, дюйм за дюймом, изучение медленного упадка искусства. Суть его – деспотическая главная идея – заключалась в органическом единстве и мысли и здания. Начиная с этого времени Вселенная становилась всё более сложной, всё менее поддающейся контролю из центра. Она с чисто человеческим упорством старалась объяснить свои составляющие и с чисто женской уклончивостью уходила от попыток навязать ей одну-единственную волю. Современная наука, как и современное искусство, на практике обычно отказывается от догмы органического единства. Разум сохраняет некоторые средневековые привычки, но всё равно не может устоять перед ежедневным увеличением и расширением сложности. А потому, если человек больше не рассматривал науку или искусство как органическое целое или выражение единства, это не его вина. Единство само превратилось в сложность, множественность, разнообразие, даже в противоречие. В XIII веке весь опыт, человеческий и божественный, убеждал человека в том, что линии Вселенной сходятся. Как мог он знать, что эти линии идут во всех мыслимых и немыслимых направлениях и что не меньше половины из них, по всей видимости, отклоняется от любого воображаемого центра, средоточия единства?! Как мог схоласт, – смутно догадывавшийся, что, по логике, Троица подразумевает наличие четвертого измерения, – представить это измерение, если даже сегодняшние математики лишь предполагают его необходимость?! Естественно, человек стал терять чувство масштаба и соотношения. Прямая линия или комбинация прямых линий всё же могут обладать неким художественным единством, но что может сделать искусство с рядом отрицательных символов? Даже если бы отрицательное было непрерывным, художник мог бы, по крайней мере, отразить в своем творчестве отрицание; но предположим, что динамическая аналогия Омара Хайяма с мячом и игроками оказалась бы научной формулой! Предположим, что высший научный авторитет, чтобы получить хоть какое-нибудь единство, был бы вынужден обратиться к Средневековью за воображаемым демоном, чтобы тот рассортировал его атомы! Как искусство могло бы справиться с такими проблемами и что удивительного в том, что искусство перестало быть одним целым с философией и наукой?! Искусство должно было быть путаным, чтобы выразить путаницу, – но, может быть, оно было самым истинным из всех.

Однажды летом, когда вы сделаетесь старше, а я, подобно Хайяму, оставлю вам только пустой стакан из-под моей схоластики, который вы отвергнете, вы сможете развлечься, читая о том, что случилось после смерти Людовика IX Святого, святого Фомы и Гильома де Лорриса, а также после несчастья в Бовэ. Драматизм усиливается с каждым новым эпизодом, но, по крайней мере, становится ясно, что ваших родителей, живших в XIX веке, не следует винить за то, что ощущение искусства как единого целого было утрачено. Уже в XIV веке появились признаки распада, а к XVIII веку от единства осталось лишь воспоминание. Старая привычка сводить всё напряжение в одной точке, затем разделять его снова и снова и распределять по видимым опорным линиям, вплоть до видимого фундамента, в архитектуре исчезла вскоре после наступления XVI века, но сохранялась в богословии еще два столетия, а в общинах, поддерживающих старинные традиции, – вплоть до нашего времени; но связанные с ней ценности оказались позабыты, и она большей частью служила поводом для избитых шуток в адрес духовенства. Стык двух эпох так же прекрасен, как «Раб» Микеланджело, – но чтобы почувствовать его красоту, нужно смотреть сверху, как бы находясь в его сияющем источнике. Может, истины и в самом деле не существует; наука утверждает, что это всего лишь отношение; но то, что человек принимал за истину, повсюду бросается в глаза и внушает сочувствие. Архитекторы XII и XIII веков принимали Церковь и Вселенную за истину и старались отразить их в структуре, призванной стать последней, окончательной. Зная по своему огромному опыту, где должно возникнуть напряжение, они увеличили масштаб до предела, насколько мог вынести материал, уменьшили нагрузку и распределили ее по всему сооружению, вплоть до водосточных желобов и горгулий, кажущихся простым украшением, и гротескных фигур, кажущихся грубой нелепостью, – всё это работало либо на арку, либо на зрелищность; и каждый дюйм материала, снизу доверху, от крипты до перекрытий, от человека до Бога, от Вселенной до атома, получал свое задание, давал поддержку там, где она требовалась, или вес там, где ощущалась необходимость в его сосредоточении, но всегда при условии, что глаз должен свободно наблюдать главные линии, ведущие к единству, и кривые, сдерживающие расхождения; так, от креста на шпиле и замкового камня свода, вниз через ребристые нервюры, колонны, окна, до фундаментов контрфорсов за стенами, одна идея управляла каждой линией; это верно как для Церкви святого Фомы, так и для Амьенского собора. При сооружении обоих применялись одинаковые методы, давшие искусство, отмеченное небывалым единством, которое противостояло времени и служило своей цели, пока отношение человека ко Вселенной не изменилось. Причиной неблагополучия стало не искусство, или метод, или структура, а сама Вселенная, представавшая то в одном, то в другом облике по мере движения человека. Если принимать Церковь как данность, то Церковь святого Фомы была самой выразительной из всех, созданных человеком, а великие готические соборы стали ее наиболее законченным выражением.

Возможно, лучшее доказательство этого – их очевидная неустойчивость. Готические соборы принято наделять сложной символикой, но, может быть, самой важной и самой совершенной ее частью является напоминание, заключенное в тонких нервюрах, пружинистом движении стрельчатой арки, стремительном спуске аркбутанов, видимых усилиях избавиться от видимого напряжения: одна только Вера поддерживает нас, и если рухнет Вера, Небеса будут утрачены. Мы видим, как непрочно равновесие за чертой безопасности: каждый камень таит в себе угрозу. Опасность тяжелой башни, беспокойного свода; неопределенность логики, несоответствие силлогизма, неправильность умственного зеркала – все эти кошмары, непрестанно преследующие Церковь, выражены в готических соборах с такой же яркостью, как если бы это был вопль страдающего человека, если бы ни одна эмоция еще не получила своего выражения или ни одной эмоции не было суждено выразиться снова. Мы восхищаемся соборами, ибо они устремлены к небесам. Недоверие к себе, тревога, сомнение – это их последняя тайна, погребенная в земле. Вы можете разглядеть в ней что угодно, всё, что подскажут ваша молодость и ваша самоуверенность; я же на этом остановлюсь.

КОНЕЦ

Предыдущая главаГлава 19 из 20Следующая глава