К книге
Мон-Сен-Мишель и ШартрГлава XIV. Абеляр
85%
Глава XIV. Абеляр
17

Бог пребывает над всем и подо всем;

Вне всего и внутри всего;

Он внутри, но не заключен;

Он вне, но не исключен;

Он выше, но не приподнят;

Он ниже, но не унижен;

Он целиком надо всем и властвует;

Он целиком под всем и поддерживает;

Он целиком вне и охватывает;

Он целиком внутри и заполняет[92].

По словам Хильдеберта, епископа Ле-Манского и архиепископа Турского, эти стихи описывают Бога. Хильдеберт был первым поэтом своего времени – немалое достижение, учитывая, что он был современником «Песни о Роланде» и Первого крестового похода; он был также сильным человеком, поскольку, будучи епископом Ле-Мана, сумел завоевать большой авторитет, противостояв Вильгельму Нормандскому и Фульку Анжуйскому; и, наконец, он был высокопоставленным прелатом. Он жил между 1055 и 1133 годом. Если предположить, что его стихи были написаны в зрелом возрасте, около 1100 года, то можно считать, что в них отразилось общепринятое учение Церкви времен Первого крестового похода. В сущности, это стихотворное переложение латинской фразы святого Григория Великого, появившейся пятьюстами годами ранее. Святой Григорий в VI веке утверждал, что Бог – «везде один и тот же, во всей своей полноте», что он «пребывает внутри всего, пребывает вне всего, пребывает выше всего, пребывает ниже всего, sursum regens, deorsum continens». И наконец, вот слова Бенедикта Спинозы, сказанные еще через пятьсот лет: «Бог – абсолютно бесконечное существо, то есть субстанция, состоящая из бесконечного множества атрибутов, каждый из которых выражает некую вечную и бесконечную сущность».

Спиноза был великим пантеистом, и его имя до сих пор приводит в ужас сторонников традиции, а его философия – совершенно верно – приводит в ужас Церковь; и всё же Спиноза не написал ни единой строки, которая, на взгляд того, кто изучает его без должного руководства, звучала бы более «по-спинозовски», чем слова святого Григория и архиепископа Хильдеберта. Если Бог – везде и во всей своей полноте, руководит и поддерживает, охватывает и заполняет, «sursum regens, deorsum continens», значит, Он – единственная возможная энергия, не оставляющая места для поступков, совершаемых по воле человека. Сила, которая «везде одна и та же, во всей своей полноте» – это изречение звучит более «по-спинозовски», чем высказывание самого Спинозы, и может быть принято за проявление пантеизма громадным большинством религиозно настроенных людей, которым приходится доискиваться до его значения, не прослушав предварительно курс богословия в иезуитском коллегиуме. В 1100 году иезуитских коллегиумов еще не существовало, даже великие доминиканские и францисканские школы были делом далекого будущего; но уже действовала школа при соборе Парижской Богоматери, преподаватели которой рассуждали о бытии Божьем примерно так же, как архиепископ Хильдеберт. Самым блестящим из них был Гильом из Шампо, и если кто-нибудь слышал это имя, он сразу вспомнит об Абеляре, который встанет перед ним как живой, поющий Элоизе свои песни, которые станут известны всей Европе. XII век, такой искрометный, был бы скучным и унылым без Абеляра и Элоизы.

К величайшему сожалению, мы вынуждены обойти вниманием Элоизу, которую нельзя причислить ни к философам, ни к поэтам, ни к художникам, ни к скульпторам; она была француженкой до последнего миллиметра своей тени. Можно подозревать, что в своих знаменитых письмах к Абеляру Элоиза почти никогда не поднимается выше скептицизма, но она стоила, по французским меркам, не менее дюжины Абеляров, хотя бы уже потому, что называла Бернарда Клервоского лжеапостолом. К сожалению, эти мерки – по которым мы, в своем невежестве, должны ее судить, – подразумевают, что она философствовала только ради Абеляра, а тот, в свою очередь, преподавал ей философию не столько потому, что верил в философию или в нее, сколько потому, что верил в самого себя. До сего дня Абеляр остается загадкой: он ставит нас в тупик так же, как ставил Элоизу, и очаровывает почти так же, как очаровывал ее. Западный портал Шартра – это дверь, через которую входят в мир готической архитектуры XIII века, Абеляр – это врата, через которые проникают в мир готической мысли и философии. Ни это искусство, ни эта мысль не имеют современных эквивалентов; одна только Элоиза, как и Изольда, соединяет разные века.

Если смотреть из нашего времени, может показаться, что в эпоху Первого крестового похода французы думали только о нем; но на самом деле Франция кипела от других страстей, и если крестоносцы хотели овладеть небесами при помощи силы, взяв Иерусалим, монахи, остававшиеся дома, – молились и предавали душу и тело Богу; в 1098 году был основан цистерцианский орден, к которому в 1112 году присоединился молодой Бернард, родившийся в 1090 году в Фонтен-ле-Дижоне; за ним пошли тысячи и тысячи юношей, которые добровольно заточили себя в монастырях и разбили сердца половине французских женщин. В это же самое время – 1098–1100 годы – Абеляр приехал в Париж из Бретани, веря в логику так же твердо, как Бернард – в молитву, а Готфрид Бульонский – в оружие, и повел за собой столько же, если не больше, воинов, готовых завоевать небеса силой чистого разума. Никто из них не выказывал сомнений. Сотни тысяч молодых людей потянулись из провинции в другие места: большинство отправились в Палестину, многие – в монастыри, но было немало и таких, чьей целью стал Париж с его школами. Лишь единицы возвратились назад.

Абеляру повезло быть выходцем из хорошей семьи; он не принадлежал к таким знатным родам, как Альберт Великий и Фома Аквинский, продолжившие его дело в XIII веке, но, как и Бернард, был дворянином по рождению и воспитанию – старшим сыном Беренгера, сеньора дю Палле, владельца замка в Бретани, к югу от Луары, на границе с Пуату. Его звали Пьер дю Палле, но он, по неизвестной причине, называл себя Пьером Абеляром, Абейяром, Эсбайяром или Бейяром – точного написания этой фамилии не существовало. Он родился в 1079 году, и когда в 1096 году молодые люди его положения устремились в Святую землю, семнадцатилетний Пьер с таким же рвением посвятил себя изучению наук, отказался от своего наследства или права первородства и в конце концов приехал в Париж, чтобы занять место преподавателя в школах. Предположительно, это произошло в 1100 году.

Во времена Абеляра Париж был поразительно древним, настолько древним, что сейчас от того Парижа почти ничего не осталось. Даже старейшие здания, которые до сих пор стоят в этом квартале, – Сен-Жюльен-ле-Повр, Сен-Северен и башня лицея Генриха IV – построены позже; в 1100 году существовали только старые римские термы, которые сейчас являются частью музея Клюни – они располагались внутри стен, – и башня аббатства Сен-Жермен-де-Пре за стенами, в полях. В политическом отношении Париж был небольшим провинциальным городком вплоть до царствования Людовика Толстого (1108–1137), который избавил его от непосредственных врагов; но уже к тому времени он стал важнейшим образовательным центром. Современный Париж, видимо, сделался университетским городом до основания в нем университета. Студенты приезжали издалека, поощряемые и поддерживаемые благотворителями, вдохновленные студенческими привилегиями; наконец они завладели всем тем, что до сей поры называется Латинским кварталом – из-за того, что учащиеся говорили на варварской латыни; вряд ли в Средние века существовал другой настолько же мятежный, пьяный и порочный город, каким стал Париж с течением лет. В 1100 году, когда энтузиазм еще только разгорался, а вера в науку была крепкой, многие студенты приезжали сюда учиться; не имея в своем распоряжении ни постоянной университетской организации, ни зданий, они теснились в клуатре собора Парижской Богоматери – не того, который известен нам и стоит на этом же месте с 1163 года, а старой романской церкви, – слушали и запоминали что могли, ибо ведение записей не поощрялось, даже если студент был состоятелен и мог купить тетрадь, манускрипты же не были по карману никому. По всей видимости, студенты имели одно очень важное право – задавать вопросы и даже спорить с лектором, если они прибегали к правильным диалектическим приемам. Кандидатуру лектора одобрял епископ.

Считается, что в клуатре собора, на Малом мосту и дальше, на холме Сент-Женевьев, скапливалось около пяти тысяч студентов; говорят, что три тысячи из них платили за слушание лекций Абеляра в дни его наибольшей славы и, похоже, привязались к любимому учителю настолько, что были готовы защищать его от всего мира. Зависть доходила до крайности, и ни ученые, ни наставники не избегали споров. По сути, единственной наукой, которую они преподавали и вообще знали, была диалектика, искусство спора. Риторика, грамматика и диалектика относились к официально признанным наукам, и самые отважные студенты, не боявшиеся ступить в неизведанную область, изучали даже математику – «exercitium nefarium», «нечестивое упражнение», по словам Абеляра, притворявшегося несведущим в этой дисциплине, но на самом деле знакомого с ней. Абеляр, как во время ученичества, так и во время учительства, никогда не упускал случая дать волю языку, ибо его благополучие зависело от умения пользоваться им; лучше всего это вышло не в его диалектических или богословских трудах, а в автобиографии, написанной им под конец жизни, великолепном, красочном сочинении, полном звенящей энергией абеляровского поколения, снедаемого жаждой познания; если бы оно было написано на простонародном языке, то стало бы величайшим памятником ранней французской прозы, как западный портал Шартра, созданный примерно тогда же, стал величайшим памятником ранней французской скульптуры. К сожалению, Абеляр был знатным ученым, писавшим и говорившим только по-латыни, даже в общении с Элоизой, и хотя латынь была средневековой, она не сделалась от этого лучше, ибо в ней есть что-то устаревшее, римское и византийское, хотя под этой оболочкой ощущается живой дух:

Наконец я прибыл в Париж, где эта отрасль познания уже давно и всемерно процветала, и пришел к Гильому из Шампо, действительно выдающемуся в то время магистру в этой области, который пользовался соответствующей славой. Он-то и стал моим наставником. Сначала я был принят им благосклонно, но затем стал ему в высшей степени неприятен, так как пытался опровергнуть некоторые из его положений, часто отваживался возражать ему и иногда побеждал его в спорах. Наиболее же выдающиеся из моих сотоварищей по школе весьма сильно вознегодовали на меня за это, и тем сильнее, чем я был моложе их по возрасту и по курсу обучения. Здесь-то и начались мои бедствия, продолжающиеся поныне; чем шире распространялась обо мне слава, тем более воспламенялась ко мне зависть[93].

Двадцатилетний юноша, день за днем донимающий преподавателя в его собственной классной комнате в присутствии сотен товарищей старше его самого: перед нами – чрезвычайно точный портрет Абеляра. Но можно смело добавить несколько штрихов, которые усилят эффект: так, Гильому из Шампо было чуть больше тридцати, а Абеляр на протяжении своей карьеры использовал все имевшиеся у него преимущества общественного и личного характера, чтобы добиться своего, не слишком стесняясь ни в манерах, ни в софистике. Можно легко представить себе это. Учителя всегда одинаковы. Школьники и студенты различаются только степенью своей послушности. В 1100 году те и другие начинали с постижения основ общества, как делают до сих пор, только тогда они постигали законы Церкви и Аристотеля, а сейчас – законы, принимаемые парламентом, и законы сохранения энергии. В 1100 году студенты считали само собой разумеющимся, что с помощью Аристотеля и силлогизмов они смогут построить Церковь средствами интеллекта; точно так же архитекторы с помощью стрельчатой арки вскоре расширят ее средствами архитектуры. Они никогда не сомневались в верности своего метода. Для них слова имели точно установленные значения, как числа, а силлогизмы были тесаными камнями, которые следовало лишь водрузить на место, чтобы достичь какой угодно высоты или поддержать сколь угодно тяжелую деталь. Каждое предложение облекалось в форму силлогизма. Чтобы правильно формулировать, нужно пройти обучение в иезуитской или доминиканской школе, но мы, только для примера, выскажем робкое предположение относительно того, как выглядели простейшие высказывания такого рода. Скажем, Платон или другой столь же влиятельный авторитет определял субстанцию как то, что лежит в основе всех явлений, как самую универсальную из универсалий, как высшее обобщение, последнее в ряду. Высшая сущность, или субстанция, неделима; Бог есть субстанция; Бог неделим. Божественная субстанция не подвержена изменениям или случайностям; все другие субстанции подвержены изменениям или случайностям; следовательно, божественная субстанция отличается от всех прочих субстанций. Субстанция является универсальной; человечество или человек является универсальным и неделимым; человек Сократ является не чем-то универсальным, а чем-то индивидуальным; следовательно, субстанция «человечество», будучи неделимой, должна наличествовать в Сократе, целостная и неделимая.

Юные умы, как и некоторые другие умы, отличающиеся чрезмерной остротой, больше всего восхищаются логическим приемом, известным как сведение к абсурду – принуждение оппонента к абсурдному выбору или признанию; силлогизм прекрасно подходил для данной цели. Сократ злоупотреблял этим оружием, а Абеляр был первым французом, который овладел этим искусством; но ни государство, ни Церковь не желают быть сведенными к абсурду, так что Сократ и Абеляр в целом потерпели неудачу. Даже сейчас лучше вести себя вежливо с идолами рынка. Абеляр обнаружил бы, что большинство старых проблем, волновавших его, и сегодня остаются животрепещущими. Время решило – если решило – лишь немногие спорные вопросы. Наука колеблется куда заметнее, чем когда-либо колебалась Церковь, не отваживаясь постановить раз и навсегда, что является высшим законом: единство или разнообразие, что является главным принципом Вселенной, если она существует: порядок или хаос, и, наконец, есть ли что-либо, кроме явлений. Даже когда речь заходит о важнейших для общества вопросах, никто не осмеливается говорить во весь голос. Почему, за что и перед кем несет ответственность человек? Каждый присяжный и судья, каждый адвокат и врач, каждый законодатель и священнослужитель придерживается своих взглядов, а законы постоянно меняются. Каждая страна может иметь собственную систему. Один суд отправляет обвиняемого на виселицу, второй в тот же день за то же преступление оправдывает другого обвиняемого; наука же лишь повторяет то, что Церковь сказала Абеляру: «Если мы знаем о чем-нибудь слишком мало, лучше придержать язык».

Более поздние авторитеты указывают, что учение об универсалиях, волновавшее школы XII века, не было разработано до конца. Что такое вид? Что такое род, семейство или отряд? Понятия, более или менее удобные для классификации, которые в XII веке мало кого заботили – всех занимала сущность классов! Наука стала слишком сложной, чтобы утверждать о существовании универсальных истин, но при этом она не делает ничего другого и рассуждает об этой проблеме, в пределах своих возможностей, почти так же серьезно, как и в XII веке, когда вся сфера человеческой и сверхчеловеческой деятельности была ограничена барьерами субстанций, универсалий и частностей. С тех пор мало что изменилось, кроме словаря и методов. Школы знали, как важно для общества доказать, что Бог, высшая универсальная истина – это реальность, из которой проистекают все прочие универсальные истины или реальности. Истина была реальностью, находившейся за пределами человеческого опыта. В парижских школах не говорили и не думали ни о чем другом. Иоанн Солсберийский, который посещал лекции Абеляра около 1136 года и стал шартрским епископом в 1176-м, кажется, был немало – больше, чем нужно, – удивлен накалом эмоций. «Никто не может уйти от этого вопроса, – говорил он. – С чего бы ни начиналась дискуссия, она всегда возвращается к этому и вращается вокруг этого. Так Руф был помешан на Невии: „Весел он, плачет, молчит – только о ней говорит. <..> Одна ведь Невия всё, а не будь Невии, стал бы немым“[94]».

Всё это началось с Абеляра. Впервые посетив Париж в 1100 году, он затем, судя по всему, провел несколько лет где-то еще. Гильом из Шампо тем временем перешел из школы в клуатр собора Парижской Богоматери, принял сан и стал преподавать в близлежащей церкви, впоследствии известной как аббатство Сен-Виктор. На этом участке – вплотную к Сене, за Латинским кварталом, – сейчас располагаются Ботанический сад и Орлеанский вокзал. От аббатства не осталось и следа; но именно в нем Гильом продолжил читать свой курс диалектики, пока среди учеников не появился Абеляр, возобновивший свои нападки. Теперь Абеляр вряд ли мог именоваться студентом. Ему было тридцать лет, он уже давно преподавал; он прослушал курс диалектики, читавшийся Гильомом, за десять лет до того и сам стал виртуозом в этом искусстве; Гильом не мог дать ему ничего по части богословия, поскольку не был, как, впрочем, и Абеляр, профессиональным теологом. Абеляр вернулся в школу явно не для того чтобы учиться, и даже не делал вида, что это так, сообщив с детским простодушием, почему он пришел и заодно – как блестяще он достиг своей цели:

Тогда я возвратился к нему, чтобы прослушать у него курс риторики, причем в ходе наших, неоднократно возникавших споров я, весьма убедительно опровергнув его доводы, вынудил его самого изменить и даже отвергнуть его прежнее учение об универсалиях. Было же его учение об общих понятиях таково: он утверждал, что вещь, одна и та же по сущности, находится в своих отдельных индивидуумах вся целиком и одновременно; последние же различаются [между собой] не по [своей] сущности, но только в силу многообразия акциденций. И это свое учение он исправил таким образом, что наконец сказал: одна вещь является тождественной [другой] не по сущности, а в силу безразличия. А ведь этот вопрос об универсалиях был у диалектиков всегда одним из важнейших, и он настолько труден, что даже Порфирий в своем «Введении», говоря об универсалиях, не решился определить их, заявив: «Это – дело чрезвычайной глубины». После того как Гильом изменил и даже был вынужден отвергнуть свое прежнее учение, к его лекциям начали относиться так пренебрежительно, что едва даже стали допускать его к преподаванию других разделов диалектики: как будто бы только в учении об универсалиях заключается, так сказать, вся суть этой науки.

Почему этот вопрос был «одним из важнейших»? Дело не только в диалектике! Сегодня для нас важна именно та часть истории, которую опустил Абеляр, – тридцать лет спустя ее, от имени Гильома, изложил Бернард Клервоский. Мы проявим большую доверчивость, чем монахи XII века, если не подвергнем сомнению то, что сказал Абеляр в 1135 году: в 1110 году он будто бы изгнал из школ самого выдающегося диалектика того времени с помощью возражения, настолько известного, что оно еще не заткнуло рот ни одному другому диалектику, – как бы ни обстояло дело с богословами, – и настолько очевидного, что оно не смутило бы даже пятнадцатилетнего школьника. Гильом утверждал древнюю истину, восходившую к Платону; Абеляр выдвигал древнее возражение, восходившее к Аристотелю. Возможно, вопрос и ответ впервые сформулировали некие философы за тысячу лет до того и другого. И конечно, в ходе диспута непременно затрагивались все философские вопросы.

Этот сюжет так забавен, точно он взят из комедии, и мы вполне можем потратить десять минут, разыграв сцену с участием Абеляра и Гильома, не ту, что случилась в действительности, а ту, которая лучше согласуется с нашим невежеством, свободно изобретая доводы Гильома и аналогии – фигуры речи, которые становятся роковым оружием, если они удачны, и невинными игрушками, если они неудачны, – каких он не мог себе представить; Абеляр же будет давать свои настоящие ответы, тоже ставшие роковыми, но в ином смысле. Для основной аналогии могут послужить музыкальные ноты, или цвета солнечного спектра, или сила вроде тяготения, но правильнее всего обратиться к геометрии, ибо Евклид был схоластом наподобие Гильома из Шампо, а его аксиомы лучше известны школьнику ХХ века, чем учителю XII столетия.

В таких схоластических поединках два участника изначально стояли на прямо противоположных позициях: один шел от высшей субстанции, Бога, – универсального, идеального, типичного, другой от индивидуального, Сократа, конкретного, наблюдаемого опыта, объекта чувственного восприятия. Первый участник – в данном случае Гильом – предполагал, что универсальное является реальным, поэтому его называли реалистом. Его оппонент – Абеляр – считал, что универсальное является реальным лишь номинально, и назывался номиналистом. Истина, добродетель, человечность существуют как отдельные единицы и реальности, говорил Гильом. Истина, отвечал ему Абеляр, – это не более чем сумма всех возможных фактов, которые являются истинными, так же как человечество – это сумма всех реальных человеческих существ. Идеальная кровать – это форма, созданная Богом, говорил Платон. Идеальная кровать – это имя, придуманное нами самими, говорил Аристотель. «Я иду от Вселенной», – говорил Гильом. «Я иду от атома», – говорил Абеляр; пустившись в путь, оба неизбежно сталкивались в пространстве между этими двумя позициями.

Преподавая диалектику или логику, Гильом из Шампо доходит до вопроса об универсалиях и называет их сущностями. Начиная с высшей сущности, Бога, всё сущее представляет собой пирамиду сотворенных сущностей, или субстанций, одной из которых является субстанция животности, ниже которой располагается субстанция человечности; человечность, будучи, как и другие сущности или субстанции, неделимой, полностью содержится в каждом индивидууме, становясь Сократом, Платоном и Аристотелем, подобно тому как божественная сущность присутствует, полная и неделимая, в каждом лице Троицы.

В этом месте Абеляр прерывает его. Божественная сущность, говорит он, руководствуется собственными законами и не может использоваться для сравнения. Рассуждая о человеческой сущности, мы не способны преодолеть ограничения, свойственные человеческой природе. Если всё человечество содержится в Сократе, оно целиком поглощается Сократом и не может присутствовать одновременно в Платоне или где-либо еще. Пользуясь своим излюбленным приемом – сведением к абсурду, – Абеляр переворачивает эту идею и делает вывод, что, поскольку в Сократе заключено всё человечество, он заключает в себе и Платона, и оба должны находиться в одном месте, хотя Сократ жил в Афинах, а Платон – в Риме. Это возражение хорошо знакомо Гильому, который отвечает другим общим местом:

– Господин Абеляр, могу ли я, не обидев вас, задать вам простой вопрос? Вы способны дать определение точки по Евклиду?

– Если я правильно помню, вот оно: Illud cujus nulla pars est – «то, что не имеет частей».

– Существует ли оно?

– Только в нашем уме.

– Значит, оно не существует в Боге?

– Все необходимые истины первоначально существуют в Боге. Если точка является необходимой истиной, она первоначально существует там.

– Могу я попросить вас дать определение линии по Евклиду?

– Линия – то, что имеет только протяженность, linea vocatur ilia quae solam longitudinem habet.

– Можете ли вы представить себе бесконечную прямую линию?

– Только как линию без конца, наподобие удлиненной точки.

– Допустим, мы представляем себе прямую линию в виде противоположных лучей солнца, идущих в противоположных направлениях, вплоть до бесконечности – она реальна?

– Она обладает реальностью только в уме, который ее представляет.

– Допустим, мы разделим эту линию, не обладающую реальностью, надвое, там, где она берет начало в солнце или звезде, – получим ли мы две бесконечности? Или, скажем, две половины бесконечности?

– Мы полагаем, что каждая из них обладает свойством бесконечности.

– Теперь давайте вырежем диаметр солнца, или лучше, как делают наши преемники в школе, возьмем линию долготы нашей Земли, которая столь же нереальна, измерим градус этой несуществующей вещи, а затем разделим его на равные части, которые будем использовать как единицу измерения – метр. Этот метр, если я правильно понимаю вас, всё еще является ничем и бесконечно делится на точки? А сама точка бесконечно мала? Следовательно, мы имеем конечную величину, обладающую природой бесконечности?

– Несомненно!

– Еще один шаг, господин Абеляр, если я вас не утомляю! Позвольте мне взять три этих несуществующих метра и расположить их так, чтобы концы каждого соприкасались с концами двух других. Могу ли я спросить, что это за фигура?

– Полагаю, вы имеете в виду треугольник.

– Именно так! И какой же треугольник?

– Равносторонний треугольник со стороной в один метр.

– Теперь позвольте мне взять еще три несуществующих метра и построить другой несуществующий треугольник; это будут два треугольника или один?

– Безусловно, они есть одно – отдельно существующее понятие единственно возможного равностороннего треугольника со стороной в один метр.

– Вы только что сказали нам, что универсальное не может существовать полноценно и исключительно в двух единичных вещах сразу. Разве универсальное по определению – единственный равносторонний треугольник со стороной в один метр – не существует полноценно, во всей своей сущности, в каждом из двух треугольников, которые мы вообразили?

– Существует – как понятие.

– Благодарю вас! Я боюсь вас утомить, но вы, возможно, не будете возражать, если я добавлю к своей мысли кое-что еще. У меня на столе лежит предмет, часто встречающийся в природе, и я попрошу вас его описать.

– Похоже на кристалл.

– Могу ли я спросить о его форме?

– Я бы назвал его правильным октаэдром.

– То есть две пирамиды, соединенные у основания? Образующие восемь плоских поверхностей, каждая из которых есть идеальный равносторонний треугольник?

– Concedo triangula (я согласен насчет треугольников).

– Вы не знаете, из какого вещества сделаны эти восемь треугольников?

– Нет, не знаю.

– Я тоже! Но это неважно, если только вы не считаете, что они сотворены человеком.

– Я не утверждаю, что они сотворены человеком.

– Тогда кем же?

– Мы верим, что всё вещество, соединенное с формой, сотворено Богом.

– Наверняка не самой сущностью Бога? Возможно, вы имеете в виду, что эта форма – этот октаэдр – есть божественное понятие?

– Как я понимаю, таково учение Церкви.

– Тогда, похоже, Бог обычно использует это понятие для создания этого очень распространенного кристалла. Еще один вопрос, только один, если вы позволите мне перейти к сути. Влияет ли вещество, или материал, из которого состоит этот кристалл, на форму, или природу, или душу универсального равностороннего треугольника, который, как вы видите, ограничивает эти восемь плоских поверхностей?

– Я не знаю и не считаю нужным это решать. Поскольку эти треугольники индивидуальны, они созданы по воле Бога, а не сущностью, которую вы называете треугольником. Универсалия – абстрактный прямой угол или любая другая абстрактная форма – это только идея, понятие, которой не хватает реальности, единичности или того, что мы могли бы назвать энергией. Единственная истинная энергия, кроме свободной воли человека, – это Бог.

– Прекрасно, господин Абеляр! Теперь мы можем перейти к нашему вопросу. Вы утверждаете, что, так же как линия не существует в пространстве, хотя глаз видит в пространстве мало что еще, треугольник не существует в этом кристалле, хотя кристалл показывает восемь треугольников, каждый из которых совершенен. Вы сознаете, что на этой несуществующей линии и ее сочетаниях в этом несуществующем треугольнике основана вся математика со всеми ее необходимыми истинами. Иными словами, вы знаете, что в этой линии, хоть она и не существует, заключена истина единственной области человеческого знания, которая притязает на полнейшую достоверность применительно ко всему, что касается человека. Вы признаете, что эта линия и этот треугольник, которые есть лишь плоды нашего человеческого воображения, не только существуют независимо от нас в кристалле, но и, как мы полагаем, постоянно и неизменно используются Самим Богом для придания формы материи, содержащейся в плоскостях кристалла. Тем не менее вы отрицаете реальность этой линии и этого треугольника. Вы отрицаете принудительное воздействие математической истины. Вы считаете, что равносторонний треугольник может быть для вас и всех других людей прямоугольным треугольником, если вы пожелаете представить его себе именно так. Позвольте мне сказать, притом что я не претендую на обладание высшим знанием, что ваша логика подводит меня к другому заключению. Если вы вынуждены отрицать существование какой-либо сущности в том или ином звене цепи бытия, то, безусловно, это есть последняя, слабейшая сущность. Не вижу, что мешает вам отрицать собственное существование, которое, по сути, невозможно доказать. Конечно, вы вольны доказывать при помощи логики, что Сократ и Платон суть лишь имена, что люди и материя суть призраки и сны. Никто никогда не доказывал обратного и не сможет этого доказать. Бесспорно, однажды это предположение ляжет в основу великой философской школы. Я даже осмелюсь порекомендовать ее вашему острому и скептическому уму, но не могу понять, как путем рассуждения, чувственного или сверхчувственного, вы приходите к выводу, что единственная форма истины, которая мгновенно и неумолимо заставляет нас подчиняться ее законам, – это ничто.

До этого места всё было хорошо знакомо обоим – по крайней мере, не хуже, чем теорема о равнобедренном треугольнике, – и ни один из двух участников спора не имел повода для раздражения. Настоящая борьба началась лишь теперь, поскольку до этого обе позиции были обоснованными приблизительно в равной мере. Пока что Абеляр спокойно оборонялся, но Гильом своим последним выпадом вынудил его к ответу, и он приготовился к тому, что пятьсот лет спустя назвали «ударом Жарнака»[95]:

– Я не отрицаю, – начинает он, – более того, я утверждаю, что универсалия, как бы ни назвать ее, человечеством или равносторонним треугольником, имеет некоторую реальность как понятие, что оно является чем-то, даже сущностью, если вы настаиваете. Несомненно, сумма всех отдельных людей дает понятие человечества. Я лишь отрицаю, что это понятие дает отдельного человека. Вы правильно указали на сущность точки и линии как источников нашего понятия бесконечности; я отрицаю, что они являются частями бесконечности. Универсалии не могут быть разделены; то, что способно делиться, не может быть универсалией. Я признаю правомочность вашей аналогии в случае с кристаллом, но вынужден указать вам, что, если вы будете настаивать на этой аналогии, мы с вами окажемся в явном противоречии с устоявшимися основами Церкви. Если энергия треугольника придает форму кристаллу, энергия линии придает реальность треугольнику, а энергия бесконечности придает сущность линии, вся энергия в конце концов становится тождественной высшей сущности, Самому Богу. Сократ становится малым Богом; Иуда тождественен обоим; человечество имеет божественную сущность и присутствует, целостное и неделимое, в каждом из нас. Равносторонний треугольник, который мы называем человечеством, присутствует, таким образом, будучи цельным и идентичным, в вас и во мне, как подразделение бесконечной линии, пространства, энергии или субстанции, которая есть Бог. Нет нужды напоминать вам, что это пантеизм и что, если Бог является единственной энергией, свободная воля человека сливается со свободной волей Бога; смысл существования Церкви утрачивается; человек не может отвечать за свои поступки ни перед Церковью, ни перед государством; и, наконец, хотя и с большой неохотой, я должен, ради собственной безопасности, сообщить о предмете нашего разговора архиепископу, что, как вы знаете лучше меня, обернется для вас заключением или чем-то худшим.

Неважно, изъяснялся Абеляр в этих же самых выражениях или нет. Слова, которые он записал, несли в себе именно такой смысл. Г-н де Ремюза перевел их, взяв из рукописи, озаглавленной «Замечания мастера Петра Беляра о Порфирии»: «Это учение ведет к тяжкой ереси, поскольку, согласно ему, божественная сущность, которая, как установлено, не имеет никакой формы, непременно тождественна каждой сущности в частности и всей сущности в целом». Даже если бы он не утверждал о ереси так прямо, его возражение неизбежно подтолкнуло бы Гильома к ней. Доведенный до крайности реализм неизбежно ведет к пантеизму. Гильом из Шампо и епископ (или архиепископ) Хильдеберт были друзьями, и божественная сущность Хильдеберта оставляла не больше места для свободы воли человека, чем геометрическая аналогия, придуманная Абеляром для Гильома. На протяжении всей полуторатысячелетней истории Церкви ее служители, когда им задавали этот богословский вопрос, отвечали уклончиво или рассыпались в извинениях. Следует признать, что слабым местом реализма было его название, фатально пантеистическое.

Конечно, Гильом советовался со своими друзьями духовного звания, в первую очередь – с архиепископом Хильдебертом, прежде чем решить, надо ли стоять на своем или лучше отступиться; судя по тому, что произошло, он внял их советам. Реализм был романской аркой, единственно возможным основанием для любой Церкви, ибо предполагал единство, а сторонникам любой другой теории приходилось для начала доказывать наличие этого единства. Давайте посмотрим, чем закончился диалог, перешедший в область теологии, чтобы понять некоторые причины, заставившие Гильома негласно отказаться от учения, которое он мог отбросить только под давлением извне. Бесспорно, он был зол, ибо Абеляр, переведя теологию в плоскость диалектики, нанес ему сильный удар – а Гильом хорошо знал, кто такой Абеляр:

– Ах! – ответил бы он. – Вы слишком спешите, господин дю Палле, делая из моей аналогии обвинение в ереси, направленное против меня лично. Вы вольны поступать так, если хотите, хотя я честно предупреждаю вас, что это заведет вас далеко. Но сейчас я должен задать вам еще один вопрос. Это понятие, о котором вы говорите, – этот образ в сознании человека, Бога, материи, ибо я не знаю, где его искать, – является ли оно реальным или нет?

– Я считаю его в некотором смысле реальным.

– Я хочу однозначного ответа: да или нет!

– Distinguo! (Я должен оговориться.)

– Я не принимаю никаких оговорок. Вещь либо существует, либо нет. Выбирайте!

На этот вызов Абеляр мог ответить «да» или «нет» – или не отвечать вовсе. Похоже, он выбрал последнее, но мы предполагаем, что он согласился на поединок и ответил:

– В таком случае, да!

– Хорошо! – продолжает Гильом. – Теперь посмотрим, чем ваш пантеизм отличается от моего. Мой треугольник существует как реальность, или, пользуясь научным языком, как энергия, вне моего разума, в Боге, и отражается в моем уме, как в зеркале, подобно треугольнику на поверхности кристалла – энергия придает ему форму. Вы говорите, что ваш треугольник также является энергией, но при этом – сущностью моего собственного разума; вы вводите его в разум как неотъемлемую часть зеркала, подобно тому же понятию, или той же энергии, или той же необходимой истине, которая неотъемлемо присуща Богу. К каким бы уловкам вы ни прибегали, рано или поздно вам придется согласиться, что ваш разум тождествен природе Бога в том, что касается этого понятия. Вы заходите в своем пантеизме дальше, чем я – в своем. Я могу представить всё это архиепископу как ваше собственное учение о Реальном Присутствии, вместе с вашим доносом на меня.

Теперь допустим, что Абеляр пошел по противоположному пути и ответил:

– Нет! Мое понятие – всего лишь знак.

– Знак чего, ради всего святого?!

– Звук! Слово! Символ! Отзвук одного лишь моего невежества.

– В таком случае, оно есть ничто! А истина, добродетель и милосердие вообще не существуют. Вы полагаете, что существуете, но у вас нет средств для познания Бога; поэтому Бог для вас не существует, разве что в виде отзвука вашего невежества; и, что важнее всего для вас, Церковь тоже не существует, разве что в виде вашего представления о некоторых личностях, которых вы не можете считать единым целым и которые полагают, что верят в Троицу, существующую только как звук или символ. Я не буду повторять ваши слова, господин дю Палле, за пределами этой обители, так как последствия для вас, несомненно, будут роковыми; но совершенно очевидно, что вы – материалист, и вашу судьбу должен решать церковный собор, если только вы не предпочитаете взойти на костер по приговору светского суда.

По правде говоря, чистый номинализм – если кто-нибудь вообще исповедовал его, – тоже не был выходом. Теория Абеляра также не сильно помогала делу, хотя, за неимением лучшего, Церковь зачастую склонялась к ней. Схоластический концептуализм был своего рода ложной крышей, скрывавшей неустранимые изъяны конструкции. Если солдаты, независимо от их числа, не составляют армии, верующие, хотя бы их были миллионы, не составляют Церкви, и все люди, взятые вместе, необязательно составят государство, то вряд ли понятие частного или общего сможет образовать одно, другое и третье. И армия, и Церковь, и государство есть органическое целое, сложное, несводимое к отдельным единицам и не являющееся понятием: скорее это живое существо, которое думает, творит, пожирает и разрушает. Перебрасывание моста через пропасть, разделяющую множественность и единство, есть старейшая из проблем философии, религии и науки, но самый непрочный мост – это изобретенное человеком понятие, если только внутри него или вне его не таится энергия, отличная от индивидуальной; но в таком случае сразу же встает старый вопрос: что это за энергия?

Абеляру стоило бы оставить Гильома в покое, но Абеляр был авантюристом, а Гильом – церковным деятелем. Авантюристу несложно одержать победу над церковным деятелем, и это развлечение всегда притягательно, ведь стремление церковников блистать в мирских состязаниях измеряется и сдерживается более широкими интересами Церкви: но победа, как правило, оказывается бесплодной и редко вредит церковнику. Церковь заботится о своих. Вероятно, епископы посоветовали Гильому не отстаивать свое учение, хотя каждый из них, возможно, придерживался тех же взглядов, что и он. Гильом стал почти единственным, если не единственным, схоластом, позволившим заткнуть себе рот без суда. Студенты догадались, что он продался Церкви, и отвернулись от него. Очень скоро он получил свою награду в виде высшего достоинства, доступного честолюбцу, – епископства. Будучи епископом Шалон-сюр-Марн, он составил себе прекрасную репутацию, но этот вопрос нас не касается, хотя он тесно связан с судьбой несчастного Абеляра: случайно или намеренно, через год или два после того, как Гильом обосновался в Шалоне, молодой Бернард из Сито выбрал соседнюю епархию для основания там ветви цистерцианского ордена, а епископ Гильом проявил такой живой интерес к успехам Бернарда, что, пожалуй, может в равной мере считаться их творцом. Клерво был в некотором смысле творением Гильома, хотя и не находился в его епархии, и всё же если во всей Франции кто-нибудь из священников горячо презирал все школы, то это был молодой Бернард. Гильом из Шампо, глава школы, никогда не завоевал бы привязанность Бернарда. Епископ Гильом Шалонский, должно быть, далеко продвинулся по пути, ведущему от диалектики к мистицизму, чтобы заполучить поддержку Клерво и создать новое воинство союзников, для которого Абеляр стал бы легкой добычей.

Между тем Абеляр одерживал триумф за триумфом в школах и в нужное время обратился от диалектики к богословию, чего не мог избежать почти ни один честолюбивый преподаватель. Вероятно, в 1117 или 1118 году всё его время отнимали связь с Элоизой и женитьба на ней, а когда оба приняли монашество в 1119 году, в 1120-м он возобновил чтение лекций. Властный от природы, он, вероятно, захотел властвовать в Церкви, как ранее властвовал в школах, и поскольку в любой структуре ему хватало единственного слабого места, на которое можно надавить, он немедленно – и неосознанно – нащупал самый чувствительный нерв в церковной системе, чтобы воздействовать на него и тем заставить ее служить себе. Он сделался кем-то вроде апостола Святого Духа.

Троица есть тайна; это было законом богословия настолько непреложным, что он заслонил собой другой закон, философский, гласивший, что Троица есть разгадка еще большей тайны. По правде говоря, с философской точки зрения Троица была призвана решить извечную и первостепенную проблему: как единство порождает разнообразие? Исходившие из единства философы оказались связанными по рукам и ногам, пока не смогли объяснить двойственность. У невежественного крестьянина не возникало подобных трудностей, поскольку он знал Троицу в ее более простой форме – как первое условие жизни, подобно времени, пространству и силе. Ни один человек не был настолько глуп, чтобы не понимать: отец, мать и ребенок составляют триединство, возвращаясь друг в друга, и хотя после зарождения человеческого разума каждый отец, каждая мать и каждый ребенок спрашивали «почему?» и, как и философы, не получали ясного ответа, им было нетрудно принять триединство как данность. В своей благодетельной слепоте они могли даже спросить у Церкви, почему триединство, удовлетворявшее египтян пять или десять тысяч лет, не подходит церковникам. Они всеми силами старались, хотя и бессознательно, отождествить Святой Дух с Матерью, философы же настаивали на исключении из Троицы человеческого символа именно как человеческого, возвращающего нас к началу. Философия требовала для начала рассуждений трех единиц; в основу ее геометрии легла не прямая линия, а равносторонний треугольник. Следовало допустить существование первой прямой линии, бесконечно протяженной, отражение которой порождает вторую, но откуда берется третья? Столкнувшись с протестами, философы были вынуждены принять символ Отца и Сына на веру, без рассуждений; но если Отец и Сын могли считаться отражениями друг друга, то в каком отношении с ними состоял Святой Дух? В философии произведением двух единиц была не третья единица, а разнообразие, множественность, бесконечность. Эту тему лучше всего раскрыли арабы, чья логика повлияла на христианских богословов, отчего вопрос сделался еще более чувствительным. Простые люди – женщины, дети и мы сами – никогда не могли понять Троицу; естественно, умные люди понимали ее еще меньше, но для них это не имело значения; им не нужно было понимать ее, если только об этом не заговаривали соседи.

Большинство людей нуждалось в том, кто стоял бы к ним ближе Отца или Сына; они требовали Матери, и Церковь нашла – с точки зрения женщин, детей и нас самих, – приемлемое решение, снабдив Святой Дух, насколько это было возможно, атрибутами Матери, такими как Любовь, Милосердие, Благодать; но, несмотря на добросовестные усилия и непоколебимую веру, Святой Дух оставался для основной массы французов чем-то отдаленным, чуждым; его страшились, но не любили. Каждый рисковал совершить прегрешение против Святого Духа, ведь никто не знал, что это такое, помимо тех самых атрибутов.

Разумеется, церковники, и прежде всего официальные богословы, бессознательно занимали оборонительную позицию, когда вставал этот вопрос, и раздражались, когда на него давали ответ. Никто не любит, когда его интеллект или добросовестность ставят под сомнение, особенно если он сам сомневается в них. Отличительной чертой Святого Духа как богословской сущности была таинственность. Одно лишь указание на эту таинственность раздражало всех, кто знал об опасностях, скрывающихся за завесой, и уж совсем недопустимым было то, что об этом свободно рассуждали перед мирянами люди сомнительного склада ума. Такое вольное обращение с Троицей под видом ее разъяснения могло полностью развенчать ее в глазах людей.

Именно эту вольность и позволил себе Абеляр, не отступая от нее в дальнейшем. Он не изрекал ничего еретического, выказывая чуть ли не преувеличенное уважение к Святому Духу, так, словно прочие церковники не признавали его достоинств; но он не оставлял эту тему, и Церковь всё время боялась, что Абеляр, славившийся своим огромным влиянием в школах и одновременно – своей неосторожностью, вызовет новую бурю. Пока он ограничивался чтением лекций, его не трогали; Церковь вмешалась, лишь когда он начал выпускать богословские труды. Церковный собор в Суассоне (1121) резко осудил его книгу, всю целиком, причем участники собора не прочли ее, не указали автору на ошибки и не выслушали его доводы в свою защиту; Абеляра заставили собственноручно бросить рукопись в огонь и, наконец, заточили в монастырь.

Он не возражал против приговора и принял монашество, но даже Церковь была потрясена таким поспешным решением, выглядевшим совершенно неоправданным. Вообще-то Церковь так и не узнала, что именно осудил собор. Отец Реньон из ордена иезуитов, автор последнего по времени пространного труда, посвященного Троице, предполагает, что Абеляр был неправ, приложив к Троице свою теорию понятий. «Да! – говорит он. – Тайна раскрыта, ключ концептуализма открыл дверь в святилище, и Бернард Клервоский был прав, что отныне, благодаря Абеляру, каждый мог проникнуть в него и созерцать его вволю, „даже лишенные благодати, даже необрезанные“. Да, Троица объяснена, но по-савеллиански. Ибо приложение к ее Лицам человеческих понятий лишает их subsistances propres[96]».

Хотя Спаситель, по-видимому, без всякого смущения прилагал к лицам Троицы человеческие понятия, ясно, что туристам и еретикам лучше покинуть Церковь и заниматься «subsistances propres» в кругу своих сотоварищей, по-своему. В целом Церковь предпочитала твердо опираться на романскую арку, и архитекторы, судя по всему, теперь склонялись к мысли, что она права, что схоластика и стрельчатая арка были ошибками. Люди XII века могли быть грубыми, но они не были недалекими. Участники Суассонского собора заседали в то время, когда архитекторы и скульпторы сооружали западный портал Шартрского собора и зал Аквилона в Мон-Сен-Мишеле. Аверроэс родился в Кордове в 1126 году; Омар Хайям умер в Нишапуре в 1123-м. Поэзия и метафизика владели миром, и их перебранка с теологией была частным, семейным спором. Очень скоро положение окончательно изменилось в пользу Абеляра. Сугерий, прелат-политик, стал королевским министром, а в марте 1122 года – аббатом Сен-Дени. И в том и в другом качестве он поддерживал Абеляра, освободив его от ограничений и даже вернув ему свободу преподавания – по крайней мере, в тех местах, на которые не распространялась власть парижского епископа. Абеляр после этого начал вести себя так же, как Бернард Клеворский. Оставив мирскую жизнь, он полностью посвятил себя религии. «Мне разрешили, – пишет он, – удалиться в любую пустынь по моему избранию. <..> На это дали согласие обе стороны, подтвердив его в присутствии короля и его советников. Итак, я удалился в уже известную мне пустынь в округе Труа, где некие лица подарили мне участок земли. Там с согласия местного епископа я выстроил сначала из тростника и соломы молельню во имя Святой Троицы. <..> Хотя она и была основана, а затем – освящена во имя Святой Троицы, но так как я бежал сюда в отчаянии, а здесь, но милости божественного утешения, вздохнул несколько свободнее, то в память об этой благодати я назвал этот храм Параклетом. Многие узнали об этом с большим удивлением; некоторые же начали резко порицать меня, утверждая, будто неприлично посвящать храм исключительно Святому Духу преимущественно перед Богом Отцом и можно – согласно с древним обычаем – посвящать храмы или одному только Сыну Божию, или же всей Троице в совокупности».

Это место по-прежнему называется Параклетом; оно находится недалеко от Ножан-сюр-Сен, в приходе Кенсе, примерно на полпути между Фонтенбло и Труа. Имя «Параклит», данное некогда Святому Духу, означало «Утешитель», Дух Любви и Благодати; данное молельне Абеляра, оно означало новый вызов теологам, разделение лиц в Троице, открытие тайны всем и каждому; и, как откровенно говорит он сам, именно так это было воспринято многими. Место было не настолько отдаленным, чтобы ученики Абеляра не могли последовать за ним, – и он призывал их. Они являлись во множестве, и он читал им лекции. «Итак, телесно я скрывался в упомянутом выше месте, но слава моя распространялась по всему свету, уподобляясь тому, что поэтический вымысел называет эхом, имеющим множество голосов». Несомненно, Абеляр преподавал богословие и, несмотря на решение осудившего его собора, делал попытки дать определение лицам Троицы. Для этого он обосновался всего в пятидесяти или шестидесяти милях от Клерво, где, благодаря Бернарду, зарождался религиозный дух, противоположный его собственному; Абеляр расположился на прямой линии между Клерво и его материнской обителью Сито, неподалеку от Дижона; и действительно, если бы он искал место, максимально близкое к центру умственной активности Церкви и всей той эпохи, он не нашел бы ничего более удобного и заметного, разве что сам город Труа, столицу Шампани, отстоявший от его молельни примерно на тридцать миль. Доказательством того, что он намеревался действовать наступательно, служит его собственное описание дальнейших событий. Два соперника, одним из которых, по-видимому, был Бернард Клервоский, выступили против него и «успели сделать меня на некоторое время предметом ненависти не только духовных, но и светских властей. Эти двое распространяли о моей вере и о моей жизни такие дурные слухи, что от меня отвернулись даже самые близкие мои друзья; те же из друзей, которые всё-таки еще сохранили в какой-то мере любовь ко мне, стали всячески скрывать ее из страха перед упомянутыми лицами. Бог свидетель, всякий раз, как я узнавал о созыве какого-либо собрания лиц духовного звания, я полагал, что оно созывается для моего осуждения». У Церкви были для этого веские основания, ведь Абеляр своим поведением бросал вызов дисциплине; но на этот раз она не отнеслась к нему сурово, а, напротив, выказала истинное миролюбие, что делает большую честь Бернарду Клервоскому. Какими бы сильными ни были нелюбовь и недоверие цистерцианцев к Абеляру, они не стали жестоко расправляться с ним, без особого шума позволив властям купить его молчание, ценой за которое стало покровительство со стороны Церкви.

Сделку осуществил Сугерий, проиллюстрировав своими действиями рутинные политические обычаи, столь же древние, как и сама история. В Бретани освободилась должность настоятеля некоего аббатства; по подсказке герцога Конана, получившего, как можно предположить, намек из Парижа, монахи выбрали новым аббатом Абеляра и отправили нескольких человек из братии к Сугерию, чтобы тот разрешил Абеляру, монашествовавшему в Сен-Дени, стать аббатом Сен-Жильда-де-Рюи (святого Гильдазия Рюиского), близ Ванна, в Бретани. Вероятно, Сугерий настойчиво и властно посоветовал Абеляру согласиться. Абеляр, пребывавший «в оцепенении, как бы перед ударами надвигающейся грозы», так и сделал. Конечно, производство в аббаты на самом деле означало изгнание и кое-что похуже, как его и понимали обе стороны. Аббатство Сен-Жильда-де-Рюи не настолько отрезано от мира, как Мон-Сен-Мишель, но было малоприятным местом для жизни зимой. Хотя монастырь располагался в родных краях Абеляра, всего в шестидесяти-восьмидесяти милях от места его рождения, он стал для него тюрьмой, омываемой водами океана и населенной людьми особого склада; но Абеляр мог бы смириться со своей судьбой, если бы дисциплина, страх или данное им обещание не заставляли его держать язык за зубами. С 1125 года, когда его послали в Бретань, и до 1135-го, когда он вновь объявился в Париже, Абеляр не прочел ни одной лекции. «Бог свидетель, я никогда не согласился бы на это избрание, если бы, как я сказал, у меня не было необходимости избавиться от беспрестанно переносимых мной притеснений».

Абеляру, помимо его воли, открылся путь к блестящей церковной карьере, и если он не скончался в архиепископском сане, вину за это нельзя целиком возлагать на Церковь. Он уже стал великим прелатом, равным по положению самому аббату Сугерию из Сен-Дени, Петру Достопочтенному из Клюни и Бернарду из Клерво. По сути, он был пэром королевства. Он почти сразу же почувствовал преимущества той перемены, которая произошла с ним. Всего два года спустя – в 1127-м – Сугерий, реформируя подчиненное ему аббатство Аржантёй, был вынужден потревожить Элоизу, в то время – одну из тамошних монахинь. Абеляра предупредили о необходимости защитить жену, и при содействии всех заинтересованных лиц он получил дозволение поселить ее в Параклете, как главу женской религиозной общины. «Отправившись туда, я пригласил переселиться в вышеназванную молельню Элоизу и других оставшихся верными ей монахинь из ее общины; после же их переселения я подарил ей эту молельню вместе со всем имуществом, ей принадлежащим. <..> Епископы любили ее, как дочь, аббаты – как сестру, а миряне – как мать». Оказалось, что это лишь первые милости, которые просыпались на них. В течение десяти лет оба были любимыми детьми Церкви.

Элоиза официально обосновалась в Параклете в 1129 году. В феврале 1130 года, после смерти римского папы, произошел церковный раскол; кардиналы избрали двух его преемников, один из которых принял имя Иннокентия II и обратился за поддержкой к Франции. Сугерий усмотрел в этом прекрасную возможность для политического маневра и воспользовался ею. Главы французской Церкви согласились поддержать Иннокентия, и король созвал в Этампе церковный собор, чтобы объявить о своей приверженности его делу. Заседания собора начались в конце лета. Бернард Клервоский взял на себя руководство; Петр Достопочтенный, Сугерий из Сен-Дени и аббат Сен-Жильда-де-Рюи поддержали его; Сам Иннокентий в октябре укрылся в Клюни, а 20 января 1131 года остановился в бенедиктинском аббатстве Мориньи. Хронист монастыря перечисляет аббатов, присутствовавших при этом, – аббат Мориньи, аббат Февершема, аббат монастыря Сен-Люсьен в Бовэ и т. д. – и добавляет: «Бернард Клервоский, который в то время был самым известным проповедником во Франции, и Петр Абеляр, аббат монастыря Святого Гильдазия, также монах и самый выдающийся учитель школ, в которые стекались ученики, принадлежавшие почти ко всем латинским народам».

Иннокентий нуждался в поддержке общества; Бернард и Абеляр были двумя вождями общественного мнения во Франции. Чтобы перетянуть их на свою сторону, Иннокентий был готов дать что угодно. Вероятно, Абеляр не покинул Иннокентия, но в любом случае Иннокентий в ноябре того же года в Осере выдал ему документ, предоставлявший Элоизе, настоятельнице молельни Святой Троицы, все права собственности на всё, чем она могла обладать, ограждавшие ее от любых посягательств; это говорит о том, какой благосклонностью пользовался Абеляр. В это время он, по-видимому, проявлял большой интерес к новосозданной женской общине. «Я стал чаще приезжать к ним, стремясь тем или другим быть им полезным». Он трудился на ее благо так усердно, что вызвал возмущение окрестных жителей, оправдываясь – слишком пространно, – что не творил никакого зла. Он дошел до того, что выразил желание найти у женщин приют, бросив свое бретонское аббатство. Монахи, по его словам, внушали ему страх: он отлучал их от Церкви, они не обращали на это внимания; он взывал к папе, своему другу, и Иннокентий направил легата, чтобы тот заставил монахов смириться «в присутствии графа и епископов».

Однако и после этого они не успокоились. Недавно, когда, изгнав тех, о которых я только что сказал, я снова пошел на собрание капитула и доверился остальной братии, к которой я относился с меньшим подозрением, я обнаружил, что оставшиеся еще много хуже, чем изгнанные. И я едва успел спастись, теперь уж не от их яда, а от их меча, приставленного к моему горлу: меня укрыл от них один из местных владетелей. В столь опасных условиях я тружусь до сих пор; каждый день я вижу как бы занесенный над моей головой меч, так что не могу себя чувствовать спокойно даже за обедом <..> То же самое беспрестанно испытываю теперь и я, возведенный из состояния бедного монаха в сан аббата и ставший тем несчастнее, чем большей стала моя власть. Пусть же мой пример обуздает честолюбие тех, которые сами стремятся к этому.

На этом «История моих бедствий» заканчивается. Упоминание об Иннокентии II – свидетельство того, что она была написана не ранее 1132 года; признание Абеляра в том, что он постоянно испытывал унизительный страх за свою судьбу, заставляет предположить, что она создавалась под впечатлением от жестокого убийства приора монастыря Сен-Виктор племянниками архидиакона Парижа, которые также стали жертвами реформ. Преступление было совершено за пределами Парижа, в нескольких милях от его стен, 20 августа 1133 года. «История моих бедствий» – это долгая жалоба автора, желавшего, чтобы его освободили от обязанностей прелата и от необходимости выполнять негласный – или даже положительно выраженный – договор, заключенный им, быть может под давлением, в 1125 году. Жалоба, очевидно, преследовала одну из двух целей: воздействовать на власти, которые одни могли освободить Абеляра от всех ограничений, либо оправдаться за то, что он снимает с себя бремя церковного служения и вновь становится преподавателем. Если верно второе объяснение, то дата создания документа более или менее выясняется из писаний Иоанна Солсберийского: прибыв в Париж как студент (1136), он увидел, что Абеляр читает лекции на холме Святой Женевьевы, то есть не с разрешения парижского епископа или канцлера, а в качестве независимого учителя, в собственной школе, вне городских стен. «Я примкнул к палатинскому перипатетику, который тогда был главным на холме Святой Женевьевы, прославленному доктору, предмету всеобщего восхищения. Там, у его ног, я освоил начатки диалектического искусства и, в меру своего скудного понимания, жадно, всей душой впитывал всё, что исходило из его уст».

Объяснение звучит не слишком убедительно: ни один прелат, который не был одновременно мирским властителем, не осмелился бы отказаться от своих официальных обязанностей без разрешения начальства. Абеляр, аббат монастыря Сен-Жильда-де-Рюи в Бретани, вероятно, мог обратиться только к папе. Тот год – 1135-й – был весьма удачным временем, чтобы просить о милостях. Иннокентий, вторично изгнанный из Рима, 30 мая собрал церковный собор в Пизе, чтобы облегчить свое положение. Людовик Толстый и его министр Сугерий сперва отказали собору в поддержке, но Бернард Клервоский посчитал иначе – и в каком-то смысле заставил их дать французскому духовенству разрешение участвовать в нем. Виднейшие архиепископы, многие епископы и шестнадцать аббатов отправились в Пизу в мае 1135 года, и кто-то из них, несомненно, замолвил перед Иннокентием словечко за Абеляра. Папа дал требуемое дозволение.

Доказательство этому – папская булла, выпущенная в 1136 году, согласно которой Элоиза получала звание и титул аббатисы, а община Святой Троицы – звание и имя монастыря Параклет: новшество было настолько экстраординарным и шокирующим, что церковники до сих пор удивляются ему. Раз Иннокентий даровал такие обильные милости, он без труда мог разрешить Абеляру покинуть его аббатство; имея на руках это разрешение, Абеляр преподавал диалектику Иоанну Солсберийскому летом или осенью 1136 года. Насколько известно, курса богословия он больше не читал.

Такой успех мог вскружить голову куда более уравновешенному человеку, чем Абеляр. Заручившись поддержкой папы и как минимум одного чрезвычайно влиятельного кардинала, имея связи при дворе – в том числе среди министров Людовика Толстого, – Абеляр решил, что он так же силен, как Бернард Клервоский и, более того, лучше последнего известен как поборник реформы. Год, который отмечает многие важные вехи нашего путешествия – 1137, – стал временем величайшей славы Абеляра. Когда Сугерий устроил брак молодого принца Людовика с наследницей Алиенорой Аквитанской, победа Аристотеля и стрельчатой арки казалась обеспеченной. Точный момент был запечатлен на фасаде его изысканного творения, аббатской церкви Сен-Дени, построенной в 1140 году и частично сохранившейся. От Сен-Дени до Сен-Сюльпис был всего лишь шаг. Людовик XIV кажется непосредственным преемником Людовика Толстого.

К счастью для туристов, мир, каким бы беспокойным он ни был, не мог спешить, и Абеляр знал о стрельчатой арке очень мало, кроме того, что она оставляет беспокойное впечатление. Людовик Толстый скончался 1 августа 1137 года на пике своей власти. Через шесть месяцев умер и антипапа, раскол закончился, и Иннокентий II больше не нуждался в помощи Абеляра. Бернард Клервоский в некотором смысле стал одновременно папой и королем. И Иннокентий, и Людовик Молодой были его личными творениями. Брат короля Генрих, следующий по порядку наследник престола, вскоре после этого действительно стал монахом в Клерво. Даже архитектура рассказывала ту же историю: в Сен-Дени арка имитировала острую вершину, но старые романские линии по-прежнему твердо удерживали духовное господство. Шпиль, давший фасаду новый дух, был добавлен только в 1215 году: это указывает на то, что Абеляр ошибся со временем.

Оказавшись у власти, Бернард Клервоский быстро расправился со всеми, кто пытался ему сопротивляться. В 1137 году он, видимо, был слишком занят или слишком нездоров, чтобы заняться Абеляром. Но в марте 1140 года наконец-то было предпринято наступление. Начало ему положило письмо от Гильома из Сен-Тьерри, близкого друга Бернарда, содержавшее обвинения в адрес Абеляра и рассчитанное на Бернарда и епископа Шартрского. Обвинения были достаточно простыми:

Пьер Абеляр воспользовался обстоятельствами, тем, что все великие церковные наставники оставили мирское поприще, чтобы занять особое место в школах и всецело подчинить их себе. Он обращается со Священным Писанием как с трактатом по диалектике. Для него это вопрос личных изобретений и ежегодных новинок. Он – критик веры, а не ее последователь, он поправляет авторитетных наставников, а не подражает им.

В сущности, это всё. Необходимость действовать диктовалась еще более простыми соображениями. Новшества Абеляра становились угрозой, затрагивая не только школы, но и Римскую курию. Бернард обязан действовать, ибо если не он, то кто же? «Этот человек страшится тебя, смертельно боится! Если ты закроешь глаза, кого он будет бояться? <..> Зло стало слишком явным, его уже не исправить дружеским принуждением и тайным предупреждением». Действительно, труды Абеляра разлетались по всей Европе, и каждый год выходили новые. Г-н Кузен издал полное собрание его сочинений. Среди них есть работа, посвященная этике, – «Этика, или Познай самого себя»; компендиум по богословию – «Диалог между философом, иудеем и христианином»; и, наконец, труд, который, вероятно, вызывал наибольшее беспокойство, – сборник изречений признанных авторитетов, которые располагались в два столбца, – таким образом выявлялись присущие им роковые противоречия. Книга была озаглавлена «Да и нет». В каждой из этих работ священные вопросы трактовались таким образом, что Пьер дю Палле, как явствовало из них, лучше понимал сущность Бога, чем все епископы и прелаты Европы! Если бы Бернард Клервоский имел счастье наткнуться на «Историю моих бедствий», которая, должно быть, уже существовала, он нашел бы там совершенно детское признание Абеляра в том, что он преподавал богословие, поскольку его ученики «утверждали <..> что излишни слова, недоступные пониманию, что нельзя уверовать в то, чего ты предварительно не понял, и что смешны проповеди о том, чего ни проповедник, ни его слушатели не могут постигнуть разумом». Сам Бернард никогда не обвинял Абеляра в подобной самонадеянности, а говорил лишь: «Он ни в чем не видит загадки, ничто не видит как бы отраженным в зеркале, он всему смотрит в лицо». Если бы этим всё исчерпывалось, даже Бернард вряд ли стал бы жаловаться. Человечество уже несколько тысяч лет смотрело в лицо Бесконечности, не утверждая, что умнеет от этого; Абеляр же утверждал, что его диалектический метод объясняет Бесконечность, тогда как прочие богословы лишь болтают попусту; желая доказать, что он докопался до сути дела, Абеляр взял за отправную точку высший закон Вселенной: «Всё, что делает Бог, – говорит он, – Он замышляет по необходимости и делает по необходимости; ибо Его благость такова, что по необходимости толкает его творить всё благо, которое Он может, наилучшим образом, который Ему доступен, с величайшей быстротой, которую Он может проявить. <..> Итак, Бог замыслил и сотворил мир по необходимости». Чистая логика не допускала никаких случайностей; вы или придерживались идеи необходимости, или отказывались от логики; но, в понимании Бернарда, это приводило к тому, что мир Абеляра, будучи лучшим и единственно возможным, больше не нуждался в Боге, Церкви или людях.

Как ни парадоксально, Бернард Клервоский и лорд Бэкон, взиравшие на мир с противоположных точек зрения, соглашались в том, что схоластический метод был ложным и вредоносным и что чем дольше к нему прибегали, тем больше вреда он приносил. Бернард полагал, что, поскольку диалектика заводит не туда, куда следует, вера должна заводить туда, куда следует. Он не видел ей альтернативы – которой, возможно, и вправду не было. Если бы он жил столетием позже, он сказал бы Фоме Аквинскому то же, что говорил в свое время схоластам: «Если вы хоть раз попробуете настоящую пищу – иными словами, познаете истинную религию, – то вскоре оставите еврейских книгоделателей (literatoribus judaeis) – пусть сами грызут свои корки!» Локк или Юм, возможно, всё еще испытывали определенную неприязнь к «literator judaeus», но Фарадей или Клерк Максвелл сказали бы то же самое, заменив лишь одно слово: «Если бы в XII веке однажды познали истинную науку, как быстро они бы отказались от Авиценны и Аверроэса!» Наука признает, что недоверие Бернарда к схоластике было вполне обоснованным, что бы им ни двигало. Остается вопрос личного характера: кто вызывает у нас больше сочувствия, Бернард или Абеляр?

Церковь не испытывает сомнений по этому поводу, но ее не стоит брать в свидетели. Бернарда невозможно принимать или отбрасывать целиком. Он был многогранной натурой и даже к Абеляру поворачивался не одной гранью. Он не хотел, чтобы внутри Церкви вспыхивали ненужные скандалы – они разгорались и так, против его воли. Похоже, он вел с Абеляром дружеские переговоры, но не согласился бы на что-то меньшее, чем изъявление Абеляром покорности и его возвращение в Бретань, с последующим молчанием; для Абеляра эти условия были хуже смерти. Абеляр отказался, и Бернард перешел в наступление. Из «Истории моих бедствий» мы знаем то, чего тогда не могла знать партия Бернарда Клервоского, – что в течение двадцати лет, когда Абеляру угрожали собором, сама мысль об этом внушала ему ужас; а в 1140 году созыв собора казался неизбежным. Он решил вести себя с достоинством и попросил выслушать его на Сансском соборе, который должен был собраться в июне. Надо признать, что он не питал никаких надежд на спасение. В лучшем случае он мог мечтать лишь о том, что его выслушают. Друзья Бернарда Клервоского, чрезвычайно страшившиеся диалектики Абеляра, позаботились о том, чтобы лишить его даже этой надежды. Собор был тщательно подготовлен и внушал благоговейный трепет. В нем участвовали король, десятки архиепископов, епископов, аббатов и других прелатов; Бернард Клервоский лично выступил в роли прокурора; публику, собравшуюся снаружи, побуждали угрожать насилием. У Абеляра было меньше шансов на судебное разбирательство, чем в Суассоне двадцать лет назад. Он проявил должное уважение к достоинству собравшихся и своему собственному, просто явившись и подав апелляцию в Рим. Собор не обратил внимания на апелляцию и сразу приступил к осуждению. Друзья Абеляра утверждали, что это было сделано после обеда; когда внесли экземпляр «Теологии» Абеляра и писец начал зачитывать его вслух, епископы после первых нескольких предложений перестали внимательно слушать, принялись разговаривать, шутить, смеяться, топать ногами, злиться и, наконец, заснули. Они пробудились лишь для того, чтобы пробормотать «Damnamus – namus»[97], и на этом всё закончилось. Не исключено, что это правда: даже в XII веке не все прелаты были Бернардами Клервоскими или Петрами Клюнийскими; все пили вино, все, вероятно, задремывали после обеда – а читать большинство сочинений Абеляра очень и очень нелегко. Священнослужители хорошо знали, что они делают: приговор, несомненно, был составлен задолго до начала собора, который должен был лишь утвердить его. Политические процессы обычно были чистой формальностью.

Похоже, Бернард воспринял всерьез апелляцию подсудимого к Риму, что может показаться удивительным, – но друзья Иннокентия II, видимо, испытывали относительно него сомнения, о которых нам неизвестно. Иннокентий II был всем обязан Бернарду Клервоскому, так же как Абеляр – Иннокентию. Папа римский был не в том положении, чтобы оттолкнуть от себя французскую Церковь или французского короля. Тем, кто знает лишь то, что известно сейчас, может показаться, что Бернард Клервоский был уверен в поддержке курии, однако в его письмах проглядывает взволнованный тон, словно он боялся влияния Абеляра в Риме еще больше, чем у себя дома. Он стал оскорблять Абеляра, назвав его «быстрым скорпионом» (coluber tortuosus)[98], «выползшим из своей норы» (egressus est de caverna sua), и, подобно гидре, после того как одна его голова была отрублена в Суассоне, отрастившим семь новых. Он был монахом, не знающим, что такое правила; прелатом, не знающим, что такое ответственность; аббатом, не знающим, что такое дисциплина; «спорящим с мальчиками; беседующим с женщинами». Сами по себе обвинения выглядят совершенно точными, и в некоторые последующие века их не сочли бы серьезными: ни вера, ни нравственность не ставились под сомнение. К тому же Абеляр не притворялся святым и не мечтал им стать, тогда как Бернард Клервоский всегда старался судить о поступках и мотивах своих ближних с позиций, выходящих за пределы обычного милосердия.

Бернард Клервоский не имел права осуждать пороки Абеляра; он требовал, чтобы его судили по более высоким стандартам; но его нрав был не из лучших, а его гордыня подчас бывала одним из худших явлений в своем роде; Петр Достопочтенный писал ему с острым, пронзительным укором: «Ты выполняешь все трудные религиозные обязанности, – так обращался Петр к святому, творившему чудеса, – постишься, совершаешь бдения, страдаешь, но ты не выполняешь легких: ты не любишь (non vis levia ferre, ut diligas)».

Таким был конец Абеляра. Конечно, папа римский утвердил приговор и, более того, сделал это поспешно, чтобы не дать Абеляру возможности высказаться. Приговор не был суровым, в отличие от большинства приговоров; по сути, он сводился к приказу хранить молчание и, как оказалось, не был приведен в исполнение. Абеляр, как минимум страдавший нервным расстройством, отправился в Рим, но остановился в Клюни, пожалуй, самом приятном для остановки месте в Европе. Лично он, по-видимому, был в милости у аббата Петра Достопочтенного, который любил Бернарда не больше, чем Абеляр или Сугерий. Бернард Клервоский был на редкость строгим критиком и не терпел в прелатах светскости, или того, что он считал отсутствием духовного начала; Клерво существовал в политическом отношении, чтобы служить всем им упреком, и они сплотились на почве вражды к ним Бернарда. Абеляр находился под покровительством Петра Достопочтенного, самого приветливого и дружелюбного из крупных деятелей XII века, проживал в самом приятном месте Европы, где его никто не тревожил, и занимался, как принято думать, написанием новых трудов и переделкой старых, несмотря на решение собора. Он скончался там двумя годами позднее, 21 апреля 1142 года, не разрывая связи с Церковью, и формально оставаясь аббатом Сен-Жильда-де-Рюи и настолько выдающимся прелатом, что Петр Достопочтенный счел нужным лично написать трогательное письмо Элоизе в Параклет, скорбя вместе с ней о потере мужа, который был Сократом, Аристотелем, Платоном Франции и Запада; если и имел соперников среди мастеров логики, то не имел учителей; был князем науки, ученым, красноречивым, тонким, проницательным; побеждал всё силой разума и стал велик как никогда, обратившись к истинной философии – философии Христа.

Всё это изложено в латинских стихах и звучит достаточно сильно, с учетом того, что философия Абеляра только что была решительно осуждена всей Церковью, включая самого Петра Достопочтенного. XII век обладает совершенно особым очарованием из-за того, что на практике допускал свободу, так же как его архитектура не знала математической формулы, выражающей совершенство; но Петр в письме к Элоизе пошел еще дальше, изъясняясь с беспредельной страстью:

Итак, дорогая и достопочтенная сестра во Христе, того, с кем ты была соединена, после того как имела связь во плоти, более совершенной и прочной связью божественной любви, того, с кем и под чьим руководством ты служила Господу, Господь теперь берет вместо тебя, как другую тебя, и пригревает в Своем лоне; и в день Его пришествия, когда с неба прозвучат голос архангела и Божья труба, Он сохранит его, дабы вернуть тебе посредством Своей благодати.

Предыдущая главаГлава 17 из 20Следующая глава