К книге
Вьетконг 1966: Железный треугольникГлава 34 «Крысы в мертвой земле»
85%
Глава 34 «Крысы в мертвой земле»
34

Когда гром отгремел и пришли бульдозеры брить землю, под бритую, умирающую землю полезли крысы — и это был не прежний их лаз в живую зону, а нечто иное, охота в склепе, и страшнее всего в ней было то, что охотились теперь они, а добычей были мы.

Прежде хозяином темноты был я. Я знал каждый поворот, у меня была вся паутина в голове, я водил их за нос по своей земле, живой, дышащей, полной ходов и выходов. Теперь земля умирала сверху вниз: бульдозеры срезали приметы, запечатывали устья, отрезали выходы один за другим, и моя паутина, моя сила, рвалась с каждым запечатанным лазом, и то, что было моим домом, становилось ловушкой — для меня же. А крысы лезли в эту умирающую землю с той стороны, где ещё были входы, лезли многими, упорно, по приказу Тёрнера добить то, что не добил отвал, и среди них лез Хорёк, и в мёртвой, рвущейся земле он был мне ровней больше, чем когда-либо, потому что земля больше не была за меня — она умирала, общая, и нам обоим в ней было одинаково черно.

Мы держались малым отрядом — те, кто остался последними, прикрывая уход последних уходящих, — и держались уже не зоной, не паутиной, а отдельными гнёздами в умирающей глубине, между которыми связь рвалась с каждым часом. Бой шёл не как прежде, не как война двух школ за живую землю, а как драка в тонущем корабле, в темноте, на ощупь, где не разберёшь, кто кого теснит, и где победа — это просто протянуть ещё час и не быть запечатанным заживо. Я потерял в те дни счёт времени совсем. Были только чернота, вода, прибывавшая снизу, осыпь, сходившая сверху от близких работ отвала, и то, что лезло на тебя из тьмы, — иногда крыса, иногда свой, в темноте не отличить, пока не тронешь.

* * *

С Хорьком мы сошлись в той мёртвой земле — сошлись наконец всерьёз, как я знал, что однажды сойдёмся, и не там и не так, как хотел.

Это вышло в узком колене, что вело к одному из последних незапечатанных выходов, — я держал это колено, потому что через него ещё уходили последние, а он шёл его взять, чтоб отрезать нам последний воздух. Мы столкнулись в темноте, чуя друг друга, и оба поняли, кто перед кем, — за год мы выучили дыхание друг друга, как выучивают шаг. И тут не было уже ни хитростей, ни ловушек, ни школы — была чёрная теснота и двое, знающих, что один отсюда не выйдет. Мы взяли друг друга разом, без замаха, на ощупь, и покатились по дну колена, локоть в локоть, и каждый знал приёмы другого и закрывался прежде, чем тот ударит, и оттого драка вышла долгая, страшная, без единого красивого хода, как и с Тёрнером, потому что равные дерутся некрасиво.

Он был мал и увёртлив, и в тесноте, где мне было не развернуться плечами, он был быстрее; он ушёл из-под моего захвата, которым я взял бы любого другого, и достал меня ножом — вскользь, по плечу, жгуче. Но я был тяжелее и злее, и за мной была эта земля, в которой я хотел остаться, а за ним — приказ войти и выйти, и эта разница решила. Кто хочет выжить и уйти, дерётся осторожнее того, кому уйти некуда; я был тот, кому некуда, я был дома и в доме своём умирать был готов, а он был в гостях и гостем хотел вернуться. Я загнал его в тупик колена, туда, где свод нависал низко, и в тесноте, где его быстрота больше не спасала, взял наконец — не чисто, не так, как учат, а грязно, насмерть, как берут равного, когда иначе не возьмёшь.

Я не светил ему в лицо. Спички жалко было, да и незачем — я и так знал, кто это, единственный за всю войну, кто знал мою землю и моё ремесло, как знал их враг Хорёк. Я держал его, пока он не затих, в полной темноте, и это была не та смерть, что я дал Куану из милости, и не то, что я не дал Тёрнеру из расчёта, — это было просто: или он, или я, и в умирающей земле выбора между нами не было. Я отпустил его тело в чёрную воду, что прибывала снизу, и она приняла его, и я не взял у него ничего в казну, потому что враг, и потому что в той драке не было ничего, что стоило бы хранить, кроме знания, что лучшего из их крыс больше нет. Тёрнер, узнав, потерял в той земле свои лучшие глаза. Я потерял того единственного, кто был мне в темноте ровней. Странно, но эту потерю — потерю врага — я ощутил почти как утрату, потому что ровню в своём ремесле я уважал помимо воли, а ровни у меня больше не осталось ни с той стороны, ни с этой, кроме самого Тёрнера за рекой.

Колено я удержал. Последние ушли. А я остался в мёртвой, рвущейся земле, израненный, один из последних, и пошёл вниз, в глубину, к последней камере, потому что туда меня звал спичкой человек со шрамом, и потому что разговор наш с ним был ещё не кончен, а кончить его надо было прежде, чем земля закроется надо мной совсем.

* * *

Бой в умирающей земле не похож на бой в живой, и тот, кто не дрался в осыпающихся, заливаемых снизу ходах, не поймёт, отчего я зову те дни худшими из всей войны, хотя дрался и в худших местах.

В живой земле я был хозяин. Я знал каждый поворот, у меня была вся паутина в голове, выходы, затворы, стрелковые лазы, — я водил врага за нос по своему дому. В умирающей земле дома не стало. Бульдозеры срезали приметы наверху, гром обвалил ходы внизу, вода прибывала, отрезанная от стоков, и паутина моя, моя сила, рвалась с каждым часом: вот этот ход обвалился, вот тот залило, вот этот выход запечатали сверху, и я водил людей уже не по памяти — память врала, — а на ощупь, в темноте, в воде, среди осыпей, и сам путался в том, что было моим домом. А крысы лезли в эту рвущуюся землю с упорством, какого прежде не было, потому что Тёрнер гнал их добить, и в умирающей земле, где я перестал быть хозяином, мы с ними сделались равны, как не были равны никогда.

Мы потеряли в те дни Тхуана — того самого, что вернулся из лагеря несломленным и кого я показывал школе как доказательство. Он держал залитое наполовину колено, по грудь в прибывающей воде, прикрывая отход раненых, и держал до конца, и крысы не прошли через него, но вода прошла — поднялась быстрее, чем он мог уйти, и взяла его в темноте, в тесноте, где не вынырнуть. Его нашли после, когда схлынула вода, на том посту, где он стоял. Тхуан, выдержавший застенок, не выдержавший воды, — и в этом была та слепая несправедливость умирающей земли, что брала лучших не за слабость, а за то, что они стояли там, где приказано, до конца. Я внёс Тхуана в казну тяжело: я растил его как доказательство, что обратная дорога есть, а земля забрала его так, что обратной дороги не стало — вода не оставляет обратной дороги. Доказательство моё утонуло в залитом колене, держа пост.

Хорька я взял в те же дни — об этом я уже сказал: в узком колене, грязно, насмерть, как берут равного, когда иначе не возьмёшь, и отпустил его тело в чёрную прибывающую воду. И, отпустив, не ощутил торжества — ощутил ту пустоту, что остаётся, когда из мира уходит единственный, кто видел тебя в темноте насквозь. В умирающей земле, где рвалась моя паутина и тонули мои лучшие, гибель Хорька была не победой, а ещё одной потерей в общем тонущем счёте — потерей врага, без которого темнота стала глуше, потому что не стало того, кто слушал её так же, как я. Странно горевать по убитому врагу. Но я горевал — не по нему, по тому родству ремесла, что было между нами и что я оборвал своей рукой, оставшись в темноте без ровни.

А земля всё умирала, сверху вниз, и петля выходов затягивалась, и нас, последних, оставалось всё меньше, и я понимал, что это конец зоны — не поражение в бою, а просто конец места, которое перестаёт быть. Я уводил последних к последнему незапечатанному выходу и сам уходил последним, как обещал, и шёл вниз, в глубину, не наверх, потому что внизу, в последней камере, меня ждал разговор, ради которого стоило задержаться в умирающей земле, — разговор с тем, кто звал меня спичкой на завале и кто один остался мне ровней теперь, когда Хорька не стало. Я шёл к Тёрнеру через тонущий, осыпающийся свой дом, мимо постов, где стояли мои мёртвые, и нёс в себе не страх и не злость, а ту ясность, что приходит к человеку, потерявшему всё внешнее и оставшемуся с одним внутренним: счёт между нами был открыт, и закрыть его — или не закрыть — надо было прежде, чем земля сомкнётся надо мной совсем.

* * *

А Тоан в те дни сделал то, чего я боялся с того часа, как он впервые лёг рядом со мной под базой и понял телом, что её огромную силу можно тронуть из-под пола за самое сердце. Он пошёл туда — не спросясь.

Я узнал об этом, когда было уже поздно мешать. В сумятице последних дней, когда земля умирала и я метался по ярусам, латая прорывы, Тоан собрал то, что копил в уме давно: большой заряд, дядюшкиной выделки, из их же стали, и тех двоих, что были при нём в науке под базой, и старый корень-ход, что вёл под самое их сердце, под штаб, под главный узел, который я наметил когда-то, лёжа под врагом, но беречь велел до большой нужды. Тоан рассудил, что большая нужда настала: зона гибнет, землю скоблят, школа ушла, — так хоть напоследок тронуть их за сердце так, чтоб запомнили. Это была его ровная злость, нашедшая наконец цель по себе, и его вера в свой заговор, которую я не сумел выбить, и моя недоработка с его совестью, недоросшей под острым клинком, — всё разом, сошедшееся в одну роковую решимость.

Он подвёл заряд под их сердце. Это я знаю — потому что оно рвануло. В те дни, когда каток торжествовал наверху, под самым его сердцем, в ядре их города, земля вспучилась снизу без всякого налёта, и встал столб огня и дыма, и горело там долго, и слух об этом ударе пошёл по всему краю, обрастая, как обрастает всякий слух: будто призрак напоследок плюнул им в самое нутро. Тоан сделал то, чего не делал никто, — ударил их в сердце из-под пола в час их торжества. И тем, я думаю, отнял у их победы ту чистоту, какой им хотелось: они объявили клин зачищенным в те самые дни, когда у них в ядре города рвануло снизу, и всякий, кто слышал про оба эти известия разом, понимал, чего стоит их «зачищено».

Но Тоан не вышел. Ни он, ни те двое. Корень-ход, что вёл под сердце, был стар и узок, а Тёрнер после прежних наших поджогов караулил уже и снизу, бурил, лил бетон, ставил секреты в найденных пустотах; и Тоан, подведя заряд, не сумел уйти тем же ходом — то ли его обвалило своим же взрывом, то ли его взяли их крысы на отходе, в темноте, под землёй, где он был хорош, но где они теперь были готовы. Я не дорылся до него и не нашёл тела — он остался там, под их сердцем, в ходу, который сам же и обрушил своим ударом, и могилы ему стала вся их база, как Шау — его горло, как многим в той войне — сама земля, в которой они легли, делая дело.

Я носил его смерть тяжелее иных, потому что в ней была моя вина, которую я знал заранее и не сумел отвести. Я выковал клинок острее, чем отточил ему совесть и терпение; я не выбил из него веру в свой заговор; я держал его при себе тревожной живой строкой, зная, что однажды он уйдёт под их сердце спросясь или не спросясь, — и он ушёл не спросясь, в час, когда я не мог уследить, и сделал то, к чему я его не готовил: разменял себя на удар, громкий, но не сберёгший его. Я учил: мне не нужны мёртвые герои, мне нужны живые, что сделают дело и вернутся. Тоан стал мёртвым героем — ровно тем, кого я гнал из школы первыми, — и стал им оттого, что я не доучил его быть живым. В казну я внёс его не вещью — вещи не осталось, всё ушло под их сердце вместе с ним, — а тем правилом, что горше многих: клинок без отточенной совести и без выбитой веры в заговор рано или поздно сам найдёт себе гибель, и вина за это на том, кто ковал клинок, не доточив. Я ковал. Я не доточил. И заплатил за это Тоаном, как за Кыонга, как за Куана, — своими же, выученными мной и не доведёнными до ума.

Предыдущая главаГлава 34 из 40Следующая глава