Они полезли в землю в ту самую ночь, когда отвал наверху запечатал предпоследний наш выход и оставил нам один — тот, о котором они не знали, и тот, через который должны были уйти последние.
Я ждал этого. Полковнику хватило бы и запечатанных нор — закопал и доложил. Но в землю всё равно полезли, малой группой, лёгкой, без касок, с фонарями и револьверами, и я понял прежде, чем увидел: это не полковника люди. Это его. Тёрнер пришёл доделать то, чего не доделает никакой отвал, — убедиться своими руками, что призрака больше нет. Он не верил отвалу. Он верил только тому, что увидит сам, в темноте, на длину ножа. В этом мы были одной породы до конца.
Уходить последним выходом надо было сейчас — пока они ещё спускались, пока не нащупали наш единственный лаз наверх. Но кто-то должен был держать горло верхнего колена, пока раненые и старики протискиваются к выходу, иначе крысы вышли бы им в спину на полпути и положили бы всех в тесноте, где не развернуться. Держать вызвался Шау.
— Не спорь, мальчик, — сказал он, и я не стал спорить, потому что спорить со стариком было всё равно что спорить с глиной. — Тебе вниз, к нему. Это твой счёт, не мой. А горло я подержу. Я это горло сам рыл. Кому, как не мне, в нём и стоять. — Он заложил за щёку бетель — неспешно, в три приёма, тем стариковским движением, что я знал восемь месяцев, — и добавил, не глядя на меня, глядя в темноту, откуда должны были прийти крысы: — Уведи их, Бай. Всех уведи. А командир пусть сделает своё дело и придёт. Я подержу, сколько надо. Я долго могу. Я на этой земле долго стою.
Я ушёл вниз, на четвёртый ярус, в последнюю камеру, в кромешную тьму, и стал ждать его там, где всё между нами началось, — в земле, где мы были равны.
Он спускался один. Я слышал это по шагам — резина по глине, тихо, грамотно; одного его я узнавал из тысячи, как узнают шаг, против которого выстроил полжизни. Своих он оставил выше, как оставлял всегда, прикрывать; вниз, ко мне, он шёл сам, потому что знал, что внизу его жду только я и что это дело двоих. Луч его фонаря лёг на дальний поворот колена, и я ушёл из света, влево, на ощупь, как уходил всегда. Темнота была моя. Но и он был уже не тот, что год назад. Он не пошёл вперёд на свет своего фонаря. Он погасил его сам — отдал темноте, уравнял нас, — и в наступившей черноте я услышал, как он сказал тихо, по-английски, зная, что я не разберу слов, но пойму голос:
— Я знаю, что ты здесь.
Я знал, что он здесь. Мы стояли в темноте в нескольких шагах, два человека, выстроившие друг против друга по школе, и каждый ждал, чтобы другой выдал себя первым. Я ждал дольше. Я всегда умел ждать дольше. Но он научился у меня и этому — он тоже ждал, и тишина между нами стояла такая, что я слышал, как капает где-то вода в затворе, и как наверху, далеко, глухо начинает работать труба Бая: горло приняло первых крыс.
Он ударил на этот дальний звук — не в меня, в тот миг, когда я на полвздоха отвлёкся на трубу наверху. Грамотно. Жестоко. Он сшиб меня в темноте всем телом, тяжёлый, выше на голову, шире вдвое, и рука его нашла моё горло, как нашла год назад. Но в этот раз он не дал мне обмякнуть и поддаться — он помнил тот мой приём, как я помнил его шрам, и держал так, чтоб я не дотянулся. Мы знали друг друга наизусть. Оттого драка вышла не та, что год назад, — медленнее, страшнее, без красивых ходов, потому что красивые ходы оба читали наперёд. Мы били наверняка и наверняка же закрывались, и оттого каждый удар, что доходил, доходил дорого.
Его нож достал меня — по тому же ребру, что и год назад, будто метил в старый рубец, жгучая полоса вдоль кости. Мой локоть достал его горло. Мы покатились по дну колена, тесно, локоть в локоть, колено в колено, как год назад, только теперь оба умели вдвое больше и оба вдвое больше боялись ошибиться. Я завёл его под низкий свод — туда, где крепь нависала, я помнил где, — и ударил его головой о бревно, раз, и он обмяк на счёт, и в этот счёт я выдрал у него нож и отбросил в темноту и сел ему на грудь тем самым хватом, коленями на плечи, как сидел год назад.
И всё было как год назад — и всё было иначе.
Я мог дорезать его голыми руками. Я и год назад мог. Я не стал — и год назад не стал. Но год назад я отпустил его по расчёту: живой враг, которого знаешь, полезнее мёртвого, которого заменят незнакомым. Сейчас расчёт был тот же, но к нему прибавилось другое, чего год назад во мне не было, а теперь было, потому что за этот год из меня утекло будущее и проросла эта земля.
Я достал спичку. Его спичку — ту, что он положил мне на завал вызовом, ту единственную, которой у меня не было год назад, когда я светил ему его же огнём. Я чиркнул ею о камень у самого его лица. Вспыхнул короткий жёлтый огонёк — первый свет в этой норе за долгий бой, — и в этом свете я увидел его близко: серые глаза, залитые своей кровью, шрам на подбородке, лицо человека, который год гонялся за тенью и снова сидел под этой тенью, побитый, в её земле.
И я показал ему — не словом, словом было нельзя, он не понимал, — я обвёл огоньком спички вокруг: пустую камеру, пустые лазы, пустую землю. Смотри. Ты пришёл за призраком. Призрака нет. Тут пусто. Я провёл рукой по сторонам, где не было никого, — ни школы, ни складов, ни людей: всё ушло, всё рассеяно, унесено по сети в дальние зоны прежде, чем пришёл твой каток. Ты выскоблил землю и запечатал норы и спустился убедиться — а убеждаться не в чем. Тут одна пустая глина и один битый старик у тебя под коленями, которого ты можешь убить или не убить, и от этого не изменится ничего, потому что то, за чем ты шёл, давно не в одном месте и не в одних руках. Оно теперь везде. Ты гонялся за человеком, а воюешь с землёй. Землю не убьёшь.
Спичка догорела и обожгла мне пальцы, и я уронил её, и темнота упала обратно. И в этой темноте я понял, что он понял. Я почувствовал это так же, как год назад почувствовал, что он узнал зажигалку, — по тому, как что-то в нём осело, погасло, сдалось не телом, а тем, что глубже тела: знанием, что он проиграл не схватку и не год охоты, а саму её возможность. Нельзя выкопать то, что рассеяно по всей земле. Он, мастер, понял это от другого мастера, в темноте, при свете одной догоревшей спички, — и это было хуже всякого ножа.
Я снял колено с его плеч. Дал руку свободу. Латунь его на этот раз оставил себе — нарочно, чтоб он знал: счёт между нами не закрыт и не закроется, но и не здесь он решится, и не ножом. Я качнул головой к выходу — наверх, пока пускаю, — как качнул год назад. Он понял жест. Поднялся медленно, огромный, согнутый под низким сводом, харкающий кровью, постоял, качаясь, и поглядел на меня в темноте сверху вниз — долго, тяжело, тем взглядом, каким один мастер глядит на другого через линию, которую не переступить, — и полез наверх, на четвереньках, как лазили его крысы, к свету, которого тут не было. Я слушал, как он уходит, пока он не сгинул в колене. Дуэль наша кончилась ничем — и в этом «ничём» была вся правда той войны: ни один из нас не мог победить другого, потому что воевали мы не друг с другом, а каждый со временем, и время было не на стороне ни того, ни другого.
Наверх, к верхнему горлу, я выбрался, зажимая ребро, когда труба Бая уже молчала.
Горло держало. Раненые и старики ушли последним выходом — Бай увёл, всех увёл, как было велено. Крысы, потерявшие в горле двоих и оставшиеся без головы, отошли наверх вслед за Тёрнером. Горло держало.
Шау сидел в нём, прислонившись к стене, которую сам рыл, лицом к тому повороту, откуда приходили крысы, и держал его до конца — и удержал. Он не поднялся мне навстречу. Я опустился рядом на колени и в темноте на ощупь понял, почему он не поднялся. Их последняя пуля, выпущенная наугад в чёрное горло, нашла его — в грудь, неглубоко, но ему, старому, хватило и неглубоко. Он досидел до конца с этой пулей в груди, не подав голоса, чтобы я там, внизу, делал своё дело, не отвлекаясь, и удержал горло, пока в него втягивались крысы, и не пустил их в спину уходящим. Он стоял на этой земле долго. Он простоял на ней до самого конца.
Я нашёл в темноте его левую руку — ту, на которой французы оставили три пальца и которой он рыл первые лазы этого яруса, когда меня, нынешнего, и на свете ещё не было, — и подержал её, остывающую, и ничего не сказал, потому что говорить было нечего и некому. Старик ушёл в своей земле, в горле, которое сам прорыл, удержав его за всех нас. Лучшей смерти для землекопа трёх войн не было, и он, я думаю, знал это, садясь сюда с бетелем за щекой. Я вынул у него изо рта бетель, по обычаю, и закрыл ему глаза, и забрал в свою казну одно — щепоть красной глины с его ладони, той самой, беспалой, потому что вещи у Шау не было, вся его вещь была эта земля, и в землю он и лёг. Латунь Тёрнера холодила мне грудь. Ребро горело. А рядом, в темноте, остывал старик, который назвал меня командиром восемь месяцев назад над двумя чужими телами и который теперь сам стал телом в земле, что я обещал не отдать и всё-таки отдал — чтобы сберечь то, что дороже земли.
То, что прошло между мной и Тёрнером в темноте при свете догоревшей спички, я после перебирал не раз и не сразу понял до конца, потому что это был разговор без слов, а такие доходят медленно, разворачиваясь в тебе уже потом.
Я показал ему пустую землю — обвёл огоньком пустые лазы, пустую камеру, — и он понял, что пришёл за призраком, а призрака нет в одном месте, что школа рассеяна, что выскоблить нечего. И в его залитых кровью серых глазах я увидел не страх и не злость побеждённого, а то, что бывает у мастера, которому другой мастер доказал его же правоту против его воли: он ведь знал это и сам, знал, что каток пройдёт по пустому, спорил об этом со своим полковником и проиграл спор, — и вот теперь я, его враг, при свете его же спички показывал ему, что он был прав, а полковник нет, и что правота его обернулась не победой, а тем, что он сидит битый в пустой земле, доказав себе самому никому не нужную истину. Худшее, что можно сделать мастеру, — доказать ему, что он был прав, и что его правота ничего не стоила, потому что его не послушали. Я сделал ему это худшее, и он принял его, и в этом принятии было между нами больше, чем во всякой схватке.
Я отпустил его не из милости и не только из расчёта, о котором сказал. Я отпустил его ещё и потому, что убить его значило бы убить единственного, кто понимал эту войну так, как понимал я, — единственного, с кем я мог бы, в другой жизни, на другом краю земли, сидеть за одним столом и говорить о ремесле, а не резать друг друга в темноте. Мы были два мастера, которых свела и развела одна война, и которых начальство слушало через раз, предпочитая силу уменью. Убить его было бы как сжечь книгу, которую один ты и умеешь читать. Я не сжёг. Я оставил его жить и знать, что под землёй он мне не ровня, и что правота его не спасёт его полковничью войну, и что мы с ним ещё встретимся, потому что счёт открыт, — и в этом «встретимся» было не обещание мести, а почти обещание продолжить разговор, который мы вели ножами и спичками за неимением иного языка.
А наверху меня ждал Шау — мёртвый, досидевший с пулей в груди до конца на посту, который сам же и вырыл, удержав горло, пока уходили последние. И когда я нашёл его в темноте на ощупь и понял, отчего он не встал мне навстречу, всё то, что прошло между мной и Тёрнером, отошло, сделалось малым перед этим. Тёрнер был мне ровня и враг; Шау был мне учитель и отец, какого у Тхая не было, а у Сергея, кажется, и не бывало. Я держал его остывающую беспалую руку, ту, которой он рыл первые лазы этой земли, когда меня, нынешнего, и на свете не было, и не было во мне ни слов, ни слёз — слёз я так и не выучился, — была только та огромная тишина, что встаёт в человеке, когда уходит тот, на ком он стоял, сам того не зная.
Я вынул у него изо рта бетель, по обычаю, и закрыл глаза, и взял в казну щепоть красной глины с его ладони, потому что вещи у Шау не было, вся его вещь была эта земля. И, сидя над ним в темноте умирающей зоны, я вспомнил то, что он сказал мне на дамбе, когда мы считали огни базы: «Учи их, мальчик, будто завтра тебя не будет. Тогда и послезавтра кто-то будет вместо тебя». Он учил меня так же — будто завтра его не будет, — и вот его не стало, а наука его осталась во мне и в земле, им рытой, и я был тем «послезавтра», тем, кто остался вместо него. Старик ушёл, как уходят правильно: не оборвавшись, а передав. Я принял переданное. И в этом было моё прощание с ним, без слёз и без слов, — принять и нести дальше то, что он держал, как он принял и нёс то, что держали до него те, кто рыл против французов и лёг в эту же землю. Мы все в той земле были звеньями, и Шау, уходя, передал мне своё звено, и я его взял, и понёс, и несу.