Гром с неба убивает не только в тот час, когда падает; он убивает потом, медленно, тех, кого засыпал живыми, и эта вторая, тихая его жатва была страшнее первой, потому что первую видишь сразу, а вторую откапываешь.
Когда первая череда ударов откатилась и мы выбрались из глубины, оказалось, что выбрались не все и не отовсюду. Бомбы тяжёлой кладки садятся не ровно — где-то свод выдержал, а где-то, на стыке старого и нового хода, на мелком колене, которого я не успел углубить, земля сошлась, и за этим сошедшимся остались люди. Живые. Мы знали, что живые, потому что слышали — сквозь метры осевшей глины, глухо, как из-под воды, доносился стук: они стучали нам, что живы, и мы стучали в ответ, что идём, и начиналась гонка, которую не всегда выигрываешь, — гонка с воздухом, которого за завалом мало, и с водой, которая в мокрую пору прибывает, и с самой землёй, что не любит, когда её разрывают там, где она только что сошлась.
Мы рыли к ним руками — лопатой нельзя, лопата обрушит, — рыли осторожно, передавая землю назад по цепочке в горстях и корзинах, и стук за завалом то слабел, то оживал, и по тому, как он слабел, я считал воздух, который у них остаётся, и подгонял, и сам рыл в первом ряду, до кровавых ногтей, потому что командир в такой работе роет первым. Иных мы успевали. Доходили до них, разбирали последний слой, и оттуда, из чёрной духоты, тянулись руки, и мы вытаскивали людей, обмерших, синих, но живых, и это была радость, какой не бывает в бою, чистая, без счёта. А иных не успевали. Доходили — а стук уже смолк, и за разобранным завалом лежали те, кому не хватило воздуха на те часы, что мы к ним рыли, и лежали они с лицами спокойными, как у тех троих, что убил сам удар воздуха, будто уснули, не дождавшись.
Откапывать своих, не успев, — особая мука, и я хлебнул её в те дни сполна.
Был молодой, из второго выпуска, по имени Зьен — мы рыли к нему почти сутки, и он стучал нам почти сутки, ровно, не сбиваясь, как учили: береги воздух, не кричи, стучи. И мы шли к нему, и стук вёл нас, как огонёк в темноте, и под конец, когда оставалось разобрать совсем немного и слышно было уже его дыхание за тонким слоем, стук вдруг участился — он понял, что мы близко, обрадовался, забыл науку, задышал часто, закричал, — и этим коротким радостным криком, этим частым дыханием доел остаток воздуха, которого ему хватило бы ещё на те минуты, что мы разбирали. Мы вынули его тёплым. Минутой бы раньше. Эту минуту я носил потом долго: не я виноват, и не он, а виновата та проклятая радость близкого спасения, что доедает человека на самом пороге, — и я внёс это правилом, как вносил всё: учить не только беречь воздух, но и не верить близкому спасению, пока тебя не вынули, потому что надежда на пороге убивает вернее отчаяния.
Тех, кого не успели, мы хоронили в той же земле, что их погребла, — не было ни сил, ни смысла нести их наверх, под новый гром. Земля стала им и убийцей, и могилой разом, и в этом была та страшная цельность, к которой я притерпелся за два года: в той войне земля делала всё — кормила, прятала, рожала, убивала и хоронила, и человек жил и умирал в ней, не выходя, как живёт и умирает в воде рыба. Я считал погребённых, и счёт этот ложился в казну, но казну я в те дни не доставал — некогда было, да и тряпица осталась в тайнике у воздушного кармана, спрятанная перед катком. Я носил их в голове, поимённо, как носил всех, и обещал себе вписать, когда схлынет. Многих я так и не вписал вещью — не осталось вещей, осталась земля, в которой они легли, вся целиком их общая могила, и поминать их надо было не пуговицей и не прядью, а самой этой землёй, которую я уходил спасать.
Гром бил ещё дважды за те недели — клал по площади, ровно, ковёр за ковром, и каждый раз земля сходилась где-нибудь над живыми, и каждый раз мы рыли к ним руками, и каждый раз успевали не всех. Я перестал считать череды ударов — считать их было всё равно что считать удары собственного сердца, бессмысленно и изводяще. Я считал только воздух за завалами и минуты до спасения, и в этом счёте проходили мои дни и ночи под громом, неотличимые друг от друга, в темноте, в пыли, в стуке из-под земли, что то оживал, то смолкал. Мы пережили небо — но небо взяло с нас за это свою цену, тихую, медленную, погребённую, и цена эта была тяжелее той, что брал открытый бой, потому что в бою человек гибнет, делая дело, а под громом — просто за то, что был под землёй, которую кто-то за океаном решил перепахать по сетке на карте.
Те, кто рыл к погребённым, платили за это ремесло своей монетой, и я был среди них, и знаю эту цену не понаслышке: руки в кровь, и хуже того — то, что делается в человеке, когда он роет к живому и не успевает.
Рыть к засыпанному — гонка, в которой судья молчит, а приговор узнаёшь, лишь дорыв. Ты роешь на стук, и стук ведёт тебя, как огонёк в темноте, и ты считаешь по нему воздух, что остаётся за завалом, и подгоняешь себя, и руки твои, ободранные о глину, не чувствуют боли, потому что вся боль ушла в одно — успеть. И бывает, успеваешь, и из чёрной духоты тянутся руки, и вытаскиваешь живого, синего, обмершего, но живого, и это радость без счёта, чистая. А бывает — дороешь, а стук уже смолк, и за разобранным завалом лежит тот, к кому ты рыл сутки, с лицом спокойным, не дождавшийся минуты. И обе эти вести — успел и не успел — приходят к тебе через одну и ту же работу, одними и теми же ободранными руками, и ты не знаешь до последнего слоя, что дороешь — живого или мёртвого, и оттого роешь каждого как живого, и хоронишь в себе каждого, к кому не успел, как свою вину, хоть вины твоей нет, есть только глина, что не пускала быстрее.
Один раз мы дорылись до камеры, где сидели засыпанными семеро, — и все семеро были живы, все, целая камера, спасённая глубиной и тем, что воздушный карман держал им дыхание. Когда мы пробили к ним последний слой и в дыру хлынул наш спёртый, но живой воздух и свет коптилки, и они увидели нас, а мы их, — там, в той дыре, было то, чему я не знаю названия: люди, похороненные заживо и откопанные, и люди, дорывшиеся к похороненным, смотрели друг на друга через пролом, и никто не говорил, потому что говорить было нечем, и в этом молчании было больше, чем во всех словах. Семеро живых. Целая камера. Это окупало десяток тех, к кому не успели, — не отменяло их, нет, но окупало, давало силу рыть к следующим, потому что роешь не зря, иногда дороешь до семерых живых.
Гром бил по той земле не раз — клал ковёр за ковром, с перерывами в дни, и каждый раз сходилась где-нибудь над живыми земля, и каждый раз мы рыли, и каждый раз успевали не всех. К третьему разу люди мои были на той грани, за которой человек ломается уже не от страха, а от усталости и от того, что слишком много раз рыл к мёртвым. Я держал их, как держал под громом, голосом и делом, не давая остановиться, потому что остановившийся в такой работе проваливается в то, что нарыл, и не встаёт. И сам держался тем же — делом, не давая себе остановиться и подумать, потому что стоило остановиться, и на меня наваливались все, к кому не успел, разом, и я знал, что этого наваливания нельзя допустить, пока идёт гром, — после, когда схлынет, тогда можно, а пока рой и держи.
Я понял в те дни про гром с неба то, чего не знал, пока знал войну со стола, из той жизни. Со стола гром с неба — это линии на карте, квадраты, тоннаж, доклад об эффективности. Из-под земли это — стук, что то оживает, то смолкает, и руки, ободранные о глину, и лица спокойные, не дождавшиеся минуты, и семеро живых в пробитой дыре. Я когда-то, в той жизни, может быть, и сам чертил такие квадраты, мерил такой тоннаж, докладывал о такой эффективности. Теперь я рыл к погребённым этим тоннажем и понимал, что между столом и землёй лежит вся правда войны, и что те, кто на столе, её не знают и знать не хотят, потому что, узнав, не смогли бы чертить квадраты. Может, оттого Сергей во мне и умолкал окончательно в те дни под громом: Сергей умел чертить квадраты, а тут нужен был тот, кто роет к погребённым, и Тхай рыл, не помня уже, что когда-то умел чертить.