К книге
Вьетконг 1966: Железный треугольникГлава 32 «Бульдозеры»
80%
Глава 32 «Бульдозеры»
32

Они пришли на третий день после грома — когда осела пыль и их разведка убедилась, что в перепаханной земле не осталось ничего, что могло бы выстрелить им в борт.

Я смотрел на них из последней верхней днёвки, какую ещё держал на этом краю, — скоро не стало и её. Это были не те бульдозеры, что ровняли Анфук. Эти были злее, умнее: с особым широким ножом впереди, посаженным низко, чтобы не толкать дерево, а срезать его под корень, заподлицо с землёй, вместе с пнём. Они шли уступом, по нескольку разом, и за ними оставалась голая, гладкая, выскобленная докрасна полоса, на которой не торчало ничего — ни пня, ни куста, ни бамбукового корня, ничего, за чем мог бы укрыться человек или начаться лаз. Они не воевали. Они брили землю. И брили её начисто, до глины, методично, квадрат за квадратом, не пропуская ни пяди.

За ними шла пехота — цепью, по выбритому, где уже негде было спрятаться, — и тыкала длинными щупами в каждую подозрительную ложбину, в каждый осевший пятачок, ища устья. Найдя устье, они не лезли в него больше очертя голову, как в первый год. Они делали иначе, наученные: пускали вниз газ, потом дым, потом, если оставалось сомнение, совали заряд и рушили вход, а после проходился отвал и заваливал то, что осталось, наглухо. Они закрывали нашу землю сверху, лаз за лазом, отрезая нас от воздуха и света в нашей же глубине, и я понимал, читая их работу, что замысел их прост и страшен: не выкопать нас — закопать. Запечатать в собственных норах и оставить так.

* * *

Мир мой умирал у меня на глазах, сверху вниз, и я ничего не мог сделать, только смотреть и уводить своих всё глубже.

Я знал на этом краю каждый куст — и кустов не стало. Я знал дамбу, на которой стоял лицом на восток в то утро, когда открывал школу, — дамбу срезали, и реки на её месте текли теперь иначе, неприкаянно, по выбритой глине. Я знал каучуковую рощу, где Май чистила пистолет в лунных полосах, — рощи не стало, остался прямоугольник красной земли, расчерченный гусеницами. Каждый срезанный ориентир был как срезанный палец: вроде и жив, а рукой уже не то. Я ловил себя на том, что веду своих по памяти земли, которой больше нет, и что память эта врёт, потому что земля под ней изменилась до неузнаваемости, и приходилось переучивать дорогу к собственным устьям заново, по новым приметам — по воронке вместо пальмы, по сломанному столбу вместо межи.

И вот тут я понял до конца, всем нутром, а не одним расчётом, ту правду, что говорил на совете и в которую сам тогда верил скорее умом: землю не удержать. Её уже не было — той земли. Её соскребли. Держать стало нечего. Осталось только то, что мы успели унести с неё прежде, чем пришёл отвал, — люди, ремесло, память, зерно, ушедшее по сети в дальние зоны с Май. Если бы я послушал того пришлого командира и лёг здесь геройски, я лежал бы теперь под этой выбритой глиной вместе со всем, что знал и умел, и каток прошёл бы по мне, не сбавив хода. А так — я был жив, и зерно было живо, и где-то в дальних зонах мои выученные учили уже своих, и сеть Май дышала под лагерями за проволокой. Каток брил пустую землю. Самое дорогое он брить опоздал.

* * *

Но не всё мы успели унести, и за неуспетое каток брал свою цену.

Оставалась горстка тех, кто не мог уйти далеко, — раненые, что не выдержали бы дальнего хода, старики, державшие нижние камеры, и я с малым прикрытием, оставшийся, как обещал себе, последним. Мы уходили всё глубже, на четвёртый ярус, в самую глубь, по мере того как они запечатывали верх, и с каждым запечатанным устьем нас отрезали ещё от одного выхода, и петля затягивалась. Шау был со мной — он не пошёл с зерном, сказал, что свою землю он рыл и в своей земле останется, и спорить с ним было всё равно что спорить с самой глиной. Бай был со мной — однорукий, при чужой трубе, которую заряжал культёй, и при последних своих байках, которыми держал дух у тех, кто оставался. Малый отряд, заперший себя в глубине под выскобленной землёй, чтобы стеречь то, что ещё можно было стеречь, и дождаться того, кого я знал, что дождусь.

Потому что в землю, которую они запечатывали сверху отвалом, скоро должны были полезть и те, кого отвал не заменял, — крысы. Запечатать норы наглухо полковнику было довольно для доклада о белом квадрате. Но Тёрнеру белый квадрат был не нужен. Тёрнеру нужен был я, как мне — он, и он знал, что глубже всех, под самым низом, в последней камере четвёртого яруса, его ждёт человек с его латунью и его спичкой на груди. Каток шёл поверху, заваливая выходы. А под катком, в темноте, готовился последний наш с ним разговор — тот, на который он позвал меня обгорелой спичкой и на который я обещал себе прийти прежде, чем эта земля закроется надо мной совсем.

Я проверил карабин Кьема, переживший двух хозяев. Снял с груди тряпицу с казной и спрятал глубже, в сухой тайник у воздушного кармана, чтобы, если третьим окажусь я, она досталась не им, а земле или своим. Оставил при себе только латунь и спичку — два знака счёта, который собирался закрыть. И стал ждать, слушая, как над головой брит землю отвал и как петля выходов затягивается на нас в последний, узкий узел.

* * *

Я смотрел, как отвал доходит до дамбы — до той самой, на которой я стоял лицом на восток в утро, когда открывал школу, и на которой сиживал ночами с Шау, считая огни базы, — и видел, как срезают её, и понимал, что срезают не насыпь, а место, которое было во мне точкой опоры, и что таких точек у меня в той земле осталось наперечёт.

Каждый срезанный ориентир был как срезанный палец. Каучуковая роща, где Май чистила пистолет в лунных полосах, — прямоугольник красной глины. Куст, под которым чернел вход в первый мой лаз, — ничего. Межа, дренаж, тропа, по которой я полз в первый свой день в этом теле, — выскоблено, перевёрнуто, неузнаваемо. Я водил уцелевших по памяти земли, которой больше не было, и память эта врала, потому что земля под ней изменилась, и приходилось переучивать дорогу к собственным устьям по новым приметам — по воронке вместо пальмы, по сломанному столбу вместо межи. Это было странное горе — горе по местности, по бугоркам и кустам, которое не назовёшь вслух, потому что стыдно горевать по бугоркам, когда гибнут люди, а оно есть, и оно тяжело, потому что в этих бугорках была прожита жизнь.

Кхоа, старый боец, что остался держать последний выход, встретил отвал так, как обещал, — как встречают незваного на своём дворе. Я знал об этом после, от тех, кто видел издали. Когда бульдозер пошёл по его углу, Кхоа не ушёл в землю, как ушли бы мы, — он подпустил машину и взял её гранатой в борт, в гусеницу, остановил её, эту слепую тушу, что ровняла его землю, на час остановил, ценой своей жизни, потому что после гранаты его накрыли с других машин. Он не задержал каток — каток не задержишь одной машиной, — но он сделал то, что хотел: умер не под отвалом, как червь, а заслонив свою землю на час, как человек на своём дворе. Я внёс Кхоа в казну с теми, кто лёг, заслоняя уход, и в этой строке не было горечи поражения, была горькая гордость: так уходили старики этой земли, не давая выскоблить себя живыми, забирая с собой хоть гусеницу, хоть час.

И вот тут, глядя на срезанную дамбу и на остановленный Кхоа бульдозер, я понял до самого дна ту правду, что говорил на совете и в которую сам тогда верил скорее умом, чем нутром: землю не удержать, потому что её уже нет. Той земли. Её соскребли. Держать стало нечего — бугорки, кусты, дамба, по которой я ходил, всё это перестало быть, осталась голая рана. И если бы я послушал гордецов и лёг здесь геройски, я лежал бы теперь под этой раной вместе со всем, что знал и умел, и каток прошёл бы по мне, не сбавив хода, как прошёл по Кхоа, только без той пользы, что принёс собой Кхоа. А так — я был жив, и зерно было живо, и где-то в дальних зонах мои выученные учили уже своих. Каток брил пустую землю. Самое дорогое он брить опоздал, потому что я снял его с поля заранее, своей разжатой заранее рукой.

Я стоял — вернее, лежал в укрытии, стоять было нельзя, — и смотрел, как умирает мой мир, сверху вниз, и не мог сделать ничего, только смотреть и уводить уцелевших всё глубже. И в этом бессилии было странное, горькое освобождение. Весь год я держал эту землю, цеплялся за неё, считал её своей вотчиной; теперь её не стало, и держаться было не за что, и оставалось одно — то единственное, что я унёс с собой и что отвал не достал: люди, ремесло, память, зерно. Земля оказалась тем, что можно потерять и взять обратно. А то, что я унёс, — тем, что нельзя ни потерять, ни выскоблить, пока живы те, кто его несёт. Я потерял место. Я сохранил то, что важнее места. И, лёжа в укрытии над срезанной дамбой, я впервые за те страшные недели почувствовал не горе, а холодную уверенность: они выиграли землю и проиграли войну, потому что войну выигрывает не тот, кто взял место, а тот, кто сохранил то, что вернётся на место, когда взявший уйдёт.

Предыдущая главаГлава 32 из 40Следующая глава