К книге
Вьетконг 1966: Железный треугольникГлава 31 «Гром с неба»
78%
Глава 31 «Гром с неба»
31

Самолётов мы не видели и не слышали. В этом и был весь ужас: смерть пришла с такой высоты, что небо над ней оставалось пустым и тихим до самой последней секунды.

Меня предупредила сеть — за полдня, коротким, страшным словом, какого прежде в наших донесениях не водилось: идут большие, очень высокие, кладут по площади. Я успел увести всех в глубину, на третий и четвёртый ярус, в малые разнесённые камеры, как готовил весь месяц, и сам спустился последним, и сел в самой глубине, у воздушного кармана, и стал ждать, не зная толком, чего жду, потому что такого ещё не переживал ни в этой жизни, ни в той, — переживал только знанием, что это бывает и что это страшнее всего, что человек умеет делать с землёй.

Оно пришло без предупреждения. Сперва — не звук, а удар. Земля подо мной, вокруг меня, надо мной — вся разом — подпрыгнула, как подпрыгивает кожа барабана под колотушкой, и я, сидевший на этой коже, подпрыгнул вместе с ней и приложился затылком о свод. А следом, с запозданием, пришёл звук — но не звук уже, а сплошная стена, давление, вошедшее в уши, в грудь, в кишки, выдавившее воздух из лёгких помимо воли, так что первый вздох после первого удара дался с трудом, через силу, будто кто сел на грудь. И не успел я вздохнуть, как ударило снова. И снова. И снова. Ровно, без передышки, чередой, как идёт по доскам тяжёлый каток, — гром с неба, кладущий по площади, ярус за ярусом, ковёр за ковром.

Коптилки погасли все разом от одного удара воздуха — захлопнуло пламя, как ладонью. Мы сидели в полной темноте, в дрожащей, прыгающей под нами и над нами земле, и с каждым ударом на нас сыпалось сверху — труха, глина, песок, — и каждый удар спрашивал свод над головой: выдержишь? И свод, который мы рыли весь месяц уступами и коленами, с поворотом на каждом сходе, отвечал: выдержу. Ударная волна влетала в ходы, билась об углы, что мы нарочно наставили ей на пути, и тратила себя в глине, не дойдя до нас целой; вода в затворах захлёбывала газ; разнесённые камеры держали порознь, и провал одной не тянул за собой соседнюю. Старая наука Шау и то, что осталось во мне от другой науки, держали нам небо — то небо, что было теперь у нас над головой, в три человеческих роста красной глины.

* * *

Долго ли это шло, я не скажу. Под землёй, в темноте, под таким, время ломается, как ломается всё прочее. Может, час. Может, три. Оно накатывало волнами — налетит череда ударов, отдалится, стихнет почти до тишины, в которой слышно только, как звенит в контуженых ушах и как сыплется труха, — а потом возвращается, ближе, тяжелее, и снова земля становится барабаном, а ты на ней — зерном, что прыгает на этой коже и молится, чтобы кожа не лопнула.

Я держал своих голосом. В темноте, между ударами, я говорил — ровно, негромко, что попало, лишь бы звучало человеческое и спокойное: дышите ртом, прижмите язык к нёбу, чтоб не лопнули перепонки; не вставайте, держитесь земли; это пройдёт, такое всегда проходит, земля старше их железа. Я не знал, верят ли мне, да и не важно было, верят ли, — важно было, чтобы в этой кромешной дрожащей тьме звучал чей-то невздрагивающий голос, потому что один невздрагивающий голос держит десяток на грани лучше всякого приказа. Меня этому учили в той жизни. Здесь оно пригодилось так, как не пригождалось там.

Мы потеряли троих. Не от обвала — своды выдержали везде, где мы их ставили по уму. Троих убило самим ударом воздуха, тем давлением, что входит в человека и рвёт в нём то, что не привыкло к такому: они сидели слишком близко к старому, мелкому ходу, который я не успел углубить, и волна, прокатившись по тому ходу, как по трубе, дошла до них почти целой. Их нашли потом — без единой раны снаружи и убитыми внутри, с кровью из ушей и носа, с лицами спокойными, будто уснули. Я внёс их в счёт. Трое за то, что не успел углубить один ход. Если бы каток дал мне ещё неделю на земляные работы, их было бы ноль. Каток недели не дал. Я записал это правилом, как записывал всё: углублять всё, до последнего тупика, потому что мелкий ход под таким — труба, по которой смерть приходит к тем, кто думал, что он в укрытии.

* * *

А потом оно кончилось. Не сразу — последняя череда откатилась, отдалилась, стихла, и мы ждали ещё долго, не веря, вздрагивая от каждого осыпавшегося комка, принимая его за начало новой волны. Но волна не приходила. Наступила тишина — настоящая, мёртвая, какой не бывает наверху, где всегда что-то живёт и звучит. Эта тишина не жила. Она была тишиной выскобленного.

Я выбрался наверх первым, к одному из дальних, тайных продухов, выведенному под куст за полкилометра от того, что было нашим устьем, — выбрался осторожно, ожидая чего угодно, и высунул голову в мир, и мира не узнал. Там, где вчера стоял лес — каучук ровными рядами, бамбук стеной, — не было ничего. Земля была вскрыта, перевёрнута, вздыблена воронками в рост человека, налезающими одна на другую так, что между ними не оставалось ровного места шире циновки. Деревья не лежали — деревьев не было; были расщеплённые столбы там и сям, без вершин, без ветвей, белые на сломе, как кости. Дым стелился понизу, и пахло сгоревшей землёй и тем сладковатым, от чего поджимается нутро. Небо над всем этим стояло чистое, голубое, пустое. Те, кто это сделал, были уже за сотни километров, пили кофе, может, спали. Они даже не видели, что сделали. Они клали по квадрату на карте, по сетке, и квадрат теперь выглядел так.

Я стоял в этом перевёрнутом мире и считал — по привычке, потому что считать было моим способом не сойти с ума, — и считал воронки, и расщеплённые столбы, и понимал, что это ещё не каток. Это был только гром, расчищавший катку дорогу. Каток шёл следом, на колёсах и гусеницах, с отвалом, и должен был прийти теперь, по вскрытой, оглушённой земле, чтобы доделать то, чего не доделало небо: соскрести с лица земли последнее и засыпать всякую дыру, в которой мог уцелеть человек. Мы пережили небо. Земля, ушедшая вглубь, спасла нас, как обещал Шау. Но наверху земли больше не было — была рана. И в эту рану уже въезжали отвалы.

* * *

Удержать людей под громом — вот что было моей работой в те часы, и работа эта была тяжелее всякой земляной, потому что свод можно подпереть бревном, а человека, у которого рвётся разум, бревном не подопрёшь.

В темноте, в дрожащей под ударами земле, когда коптилки погасли разом от удара воздуха и каждый новый удар спрашивал свод над головой «выдержишь?», человек остаётся наедине с тем древним ужасом, что глубже всякой выучки, — с ужасом погребаемого заживо. И этот ужас заразен: один сорвётся, закричит, кинется наверх, под удары, — и за ним кинутся другие, и тогда конец, тогда землю заполнит обезумевшее стадо, и погибнут все, не от грома, а от паники. Я держал их голосом — ровным, негромким, нескончаемым, — говорил в темноте что попало, лишь бы звучало человеческое и невздрагивающее: дышите ртом, прижмите язык к нёбу, держитесь земли, это пройдёт, земля старше их железа. Меня этому учили в той жизни — держать людей голосом на грани, — и тут оно пригодилось так, как не пригождалось там, потому что там я держал солдат, а тут держал и баб, и стариков, и раненых, и страх их был не солдатский, а голый, человеческий.

Один раз я едва не упустил их. Молодой боец, из новеньких, не выдержал — вскочил в темноте и с криком кинулся туда, где, ему помнилось, был выход наверх, к воздуху, прочь из этого ада; и я услышал, как за ним шевельнулись, привстали другие, готовые кинуться следом, потому что паника бежит впереди разума. Я не стал кричать на него — крик подхлестнул бы стадо. Я сделал другое: в темноте, на голос, я перехватил его, сбил, прижал к земле своим телом и держал, и говорил ему в ухо то же ровное, что говорил всем, пока он не обмяк, не перестал рваться, не задышал ртом. И те, что привстали, опустились обратно, увидев — вернее, услышав, — что командир держит, что не пустил, что выход не там и туда нельзя. Я удержал стадо одним удержанным, как удерживают плотину, заткнув первую промоину. Если бы я упустил того одного, я упустил бы всех.

Гром бил долго — час, три, я потерял счёт, под землёй время ломается. Он накатывал волнами: налетит череда ударов, отдалится, стихнет почти до тишины, в которой слышно лишь звон в контуженых ушах да осыпь, — и вернётся, ближе, тяжелее. И в перерывах, в этой обманчивой тишине, держать людей было даже труднее, чем под ударами, потому что под ударами человек цепенеет, а в тишине начинает думать, и мысль его, в темноте, под землёй, идёт к худшему: что выхода нет, что засыплет, что это навсегда. Я заполнял и эти тишины голосом — не давал думать, давал слушать, потому что слушающий не паникует, паникует думающий в одиночку. Я выговорил за те часы больше, чем за иной месяц, и охрип так, что после неделю говорил шёпотом, и не жалею ни одного слова, потому что каждым словом я держал чью-то грань, за которой — обезумевшее стадо и гибель всех.

Мы потеряли троих — не от обвала, своды выдержали, а от самого удара воздуха, что вошёл в них через мелкий ход и разорвал внутри то, что не привыкло к такому. Их я внёс в казну правилом, о котором уже сказал: углублять всё, до последнего тупика. Но тех, кого я удержал голосом, — десятки, — я в казну не вносил, их незачем вносить, они живы. И всё же я носил и их, отдельно, тем углом памяти, где держат не утрату, а то, что сумел сберечь: я помнил каждого, кого не пустил сорваться, и помнил того, первого, которого сбил и прижал, и как он после, наверху, не глядя на меня, сказал спасибо, что не дал ему выскочить, — потому что выскочи он, лежать бы ему сейчас наверху, в воронке, без головы. Держать людей на грани — самая тихая из воинских работ и самая нужная под громом, и я рад, что меня ей выучили в той жизни, потому что в этой она спасла больше, чем все мои заряды.

* * *

Гром с неба ломал не только своды и тела — он ломал и разум, и одного сломленного им я запомнил, потому что в нём увидел границу, за которой моя наука держать людей голосом была бессильна.

Был у меня боец, крепкий, не из робких, прошедший подземные бои и не дрогнувший, — а гром его сломал. Не сразу: первый раз он вынес, как все, второй вынес тоже, а на третьем, когда земля стала барабаном в третий раз и он понял нутром, что это будет снова и снова, без конца, что от этого нет ни укрытия, ни ответа, ни конца, — в нём что-то лопнуло. Он не закричал и не побежал, как тот, кого я сбил под громом; он сделал хуже — он затих, ушёл в себя, перестал отзываться, и глаза у него стали пустые, глядящие в одну точку, как у того мальчишки у колодца в самый первый мой день в этом теле, что качался и скулил над сожжённой деревней. Гром выскоблил в нём что-то, чего не выскоблить обратно.

Я держал людей голосом против страха — но против этого голос был бессилен. Страх держишь словом, потому что страх ещё слушает; а этого человек уже не слушал, он ушёл туда, откуда не зовут словом. Тётушка Сау сказала, что таких она видела, что это бывает от грома чаще, чем от раны, и что лечить это нечем, можно только не трогать и ждать, отойдёт или нет. Он не отошёл вполне. Он остался жить, и тело его делало, что велят, но того бойца, что был до третьего грома, не стало — остался тихий, пустоватый человек, что вздрагивал от всякого удара и глядел в одну точку, и я отвёл его в тыл, к нестрашной работе, как отводил слабых, потому что воевать он больше не мог, гром выжег в нём воина.

Я внёс его в ту часть памяти, где держал не мёртвых, а вот таких — живых, но надломленных, у кого война взяла не жизнь, а что-то в жизни, и кого нельзя ни оплакать, как мёртвых, ни вернуть, как живых. Их в той войне было больше, чем говорили, — гром с неба плодил их щедрее, чем плодил убитых, потому что убитого хоронят и помнят, а надломленного не хоронят, он ходит среди живых тенью себя, и его не считают в потерях, а он потеря, и тяжёлая. Я понял на нём, что у моей науки держать людей есть граница: я могу держать против страха, против усталости, против отчаяния — а против того, что выскабливает в человеке гром, я бессилен, как бессильна тётушка Сау против живота, и остаётся только не трогать и ждать, отойдёт или нет.

И ещё я понял на нём, отчего эта земля всё же не сдаётся под громом, хоть гром и ломает. Потому что на одного сломленного приходится десять выстоявших, и выстоявшие не бросают сломленного, а уводят в тыл, к нестрашной работе, и кормят, и берегут, как берегут раненого, потому что он свой и заплатил собой не меньше раненого. Враг, я думаю, считал, что гром сломит нас всех, — и удивлялся, что не ломит. А не ломил он оттого, что мы не бросали сломленных, и оттого, что выстоявших было больше, и оттого, что за громом, как ни страшен он, стояла своя земля, а под своей землёй, на своей глубине, человек выносит то, чего не вынес бы на чужой. Гром ломал одного из десяти. Девять держались — друг другом, землёй и тем тихим голосом, что я не уставал вести в темноте, покуда хватало голоса.

Предыдущая главаГлава 31 из 40Следующая глава