К книге
Вьетконг 1966: Железный треугольникГлава 30 «Деревню увозят»
75%
Глава 30 «Деревню увозят»
30

Каток начал не с нор и не с нас. Он начал с людей — с большой деревни у реки, которую звали Анфук и которая кормила сеть рисом и сыновьями дольше, чем я жил на этой земле обеими своими жизнями.

Я смотрел на это с дальней межи, из хорошей, глубокой днёвки, откуда видно было всё, а меня — никому, и смотрел оттого, что командир должен видеть и считать даже то, чего не может остановить, — особенно то, чего не может остановить. На рассвете над Анфуком повисли вертушки, много, кольцом, и высыпали солдат по всему окоёму разом, замкнув деревню в живое кольцо прежде, чем в ней успели проснуться. Уйти было некому и некуда. А потом с неба, с кружащей машины, заговорил голос — по-вьетнамски, гладко, заученно, громче всякого человеческого голоса, так что его слышала вся деревня и слышал я за километр: всем выйти. Взять, что можно унести в руках. Деревня переселяется. Кто останется — будет считаться врагом.

И деревня вышла. Я смотрел, как она выходит, — вся, от столетних стариков до грудных, — выходит на дамбу длинной серой вереницей, неся на коромыслах и за спинами то немногое, что человек хватает, когда ему дают на сборы четверть часа: узел тряпья, котёл, клетку с курами, поросёнка под мышкой, свёрнутую циновку, на которой родился и думал умереть. Их строили в колонны. Мужчин годных отделяли в сторону, к проволоке, на фильтрацию — ту самую, с которой Куан когда-то вернулся не Куаном. Женщин, детей, стариков сгоняли к реке, где уже ждали баржи, плоские, ржавые, и грузили на баржи, как грузят скот, и баржи отваливали вниз по течению, к лагерю, который они построили для таких, обнеся его той же проволокой, какой обносили нас.

А когда деревня опустела, пришли бульдозеры. Я видел, как они входят в Анфук — приземистые, бронированные, с широким отвалом, — и как первый же дом складывается под отвалом без усилия, в труху, в пыль, дом, который строили поколениями. За час от деревни не осталось ничего стоячего. К полудню по тому месту, где она стояла, ходил отвал взад-вперёд, ровняя, и поднималась рыжая пыль, и пыль эта стояла над рекой долго, не оседая, как стоит дым над пепелищем, — только это был не дым. Это была сама деревня, поднятая в воздух и не желающая ложиться обратно в землю, из которой её выскоблили.

* * *

Май лежала рядом со мной в той днёвке. Я не звал её — она пришла сама, потому что Анфук был узлом её сети и потому что увести оттуда людей до катка ей не дали: каток пришёл на день раньше, чем донесла разведка, и часть зерна осталась в колосе. Она смотрела на то же, что я, и я слышал, как она дышит, — ровно, слишком ровно, тем выровненным до предела дыханием, какое страшнее всякого рыдания.

Я знал, что она видит. Она видела не Анфук. Она видела Анхо — свою деревню, сожжённую напалмом в одну ночь вместе со всей её роднёй, ту, что выжгла в ней слёзы и оставила только холод. Анфук убивали иначе — не огнём, а отвалом, не сразу, а буднично, с громкоговорителем и баржами, — но для того, кто это уже пережил однажды, всякий способ был тем же самым способом, и старая рана под этим зрелищем открылась и потекла, не наружу, внутрь.

— Их не убивают, — сказала она тихо, ровно, не отрывая глаз. — Смотри. Их увозят. Кормить будут, лечить. Доктор у них в лагере. — Она помолчала. — Это хуже, чем убить. Убитого помнят. А этих сделают никем. Без земли, без деревни, без могил предков, за проволокой, на чужом рисе — и через год они забудут, кто они, и сын такого пойдёт к ним служить за тарелку, как Куан. — Она наконец повернула ко мне лицо, и оно было сухое, и оттого страшное. — Они не нас убивают, командир. Они убивают то, из чего мы растём. Землю и память. Без земли и памяти мы — просто люди в кустах с ружьями. Год-два, и нас выкопают.

Я молчал. Она сказала то, что я знал ремеслом, лучше, чем я мог бы сказать сам, — потому что она знала это не ремеслом, а раной. Заноза не валит зверя. Но и зверь, как выяснилось, валил нас не зубами, а тем, что выскабливал из-под нас почву. И против этого у меня в руках не было ничего — ни заряда, ни трубы, ни ножа. Против отвала и баржи моё ремесло было пусто.

* * *

Одно мы всё-таки сделали в тот день — малое, единственно возможное, не спасшее деревню, но спасшее несколько живых нитей, из которых деревня когда-нибудь прорастёт заново.

Пока шла погрузка на баржи, в суете, в пыли, в реве моторов и громкоговорителя, несколько человек по знаку Май отбились от колонны и канули — не в кусты, в кустах их бы взяли, а в воду, в заранее намеченные места, где у самого берега под нависшей зеленью начинался крытый канал сети. Старуха, что знала травы и роды на три деревни вокруг. Кузнец, что умел из их железа делать наше. Двое мальчишек из тех, кого я едва не успел взять в школу. Май вынула их из-под катка поштучно, как вынимают из огня то немногое, что успеваешь, прежде чем рухнет крыша, — не деревню, не народ, а семя народа, тех, без кого не отстроиться. Это было всё, что мы могли. Этого было до отчаяния мало. И этого было ровно столько, сколько нужно, чтобы потом начать снова.

К вечеру Анфука не стало. На его месте лежала ровная рыжая плешь, и над плешью оседала наконец пыль, и река несла мимо пустые баржи обратно — за следующей деревней. Я лежал и считал баржи, и плеши, и колонны, и понимал, что это только начало, что так они пройдут весь клин, деревню за деревней, и что моё ремесло против этого бессильно, а сильно против этого только одно — то, что мы сделали сегодня в малом: успеть вынуть семя прежде, чем пройдёт отвал. Не воевать с катком. Опередить его на один шаг и спасти то, без чего земля останется голой навсегда.

Май в ту ночь не вернулась в зону. Она ушла вниз по сети — туда, куда увозили баржи, налаживать нить в самый лагерь за проволокой, потому что и там, среди сделанных никем, нужны были глаза, и руки, и тихий голос, что напомнит сыну такого, кто он, прежде чем к нему придёт их громкоговоритель. Я смотрел ей вслед в темноту — дольше, чем следует командиру, — и думал, что отдаю войне последнее, что у меня есть, в самое гиблое из всех гиблых мест. А потом перестал смотреть и пошёл вниз, в землю, готовить своих к тому, что должно было прийти с неба прежде, чем придёт отвал. Потому что после деревень каток всегда брался за нас.

* * *

Когда бульдозеры ровняли Анфук, отвал дошёл и до того места, которого я не мог смотреть спокойно даже своим холодным глазом, — до деревенского погоста и родового алтаря, до могил предков, и в том, как они это ровняли, было то, чего я не прощу им, даже когда прощу всё прочее.

В этой земле мёртвый не уходит из деревни — он остаётся в ней, в могиле на краю поля, в табличке на алтаре, и живые кормят его, и советуются с ним, и он держит род, как свая держит дом. Отнять у человека землю — тяжко; но отнять у него могилы предков, пройти отвалом по костям отца и деда, сровнять алтарь, у которого молились сто лет, — это не война, это то, что глубже войны, это удар по тому, на чём человек стоит прежде всякой войны. Они, я думаю, не понимали, что делают, — для них это была земля, расчищаемая под безопасную зону, бугры и таблички, мешающие отвалу. Они ровняли погост так же буднично, как ровняли дома, не зная, что ровняют то, что нельзя выровнять, не сделав из крестьянина, дотоле смирного, вечного нашего союзника.

Я видел, как старик из Анфука — из тех, кого не успели или не сумели увести, — кинулся под отвал к могиле отца, и его оттащили их солдаты, не злые, кажется, даже растерянные, не понимающие, чего он воет и рвётся под нож машины из-за какого-то бугра. Они не дали ему лечь на ту могилу и не дали унести с неё хоть горсть — некогда было, отвал шёл по расписанию, — и старика увели на баржу воющим, а отвал прошёл по его отцу, и по деду, и по всем, кто лежал на том погосте сто лет. Я лежал в укрытии и смотрел на это, и холодный мой глаз, что считал всё, тут считать перестал, потому что это не считалось, это было за пределом счёта. Я понял в ту минуту, отчего эта земля не сдаётся двадцать лет и не сдастся, сколько бы катков по ней ни прошло: потому что у народа, по чьим предкам прошли отвалом, не остаётся ничего, кроме как взять землю обратно или умереть, — середины им не оставили, середину они сровняли вместе с алтарём.

Май, лежавшая рядом, на это не смотрела. Она отвернулась — единственный раз я видел, чтоб она отвернулась от того, что надо видеть, — и лежала лицом в землю, и плечи её, всегда такие ровные, мелко вздрагивали, и я не трогал её, потому что знал: она хоронит сейчас не Анфук, а Анхо, свой погост, своих предков, по которым прошёл когда-то их огонь. У неё это место болело так, как у меня не могло болеть, потому что у меня, у Сергея, предков в этой земле не было вовсе, а у Тхая были, и Тхаева, не моя боль шевелилась во мне, глядя на старика под отвалом. Две памяти во мне в ту минуту согласились впервые без шва: и Сергей, и Тхай смотрели на погубленный погост с одним и тем же — с тем, что сильнее ненависти, потому что ненависть проходит, а это не проходит никогда.

Одно мы сделали и тут, малое: вытащили из той баржевой колонны нескольких детей — сирот уже, отбившихся, потерявших в давке родных, — вытащили в воду, в крытый канал, как вытаскивали прежде мастеров и лекарей. Не деревню, деревню было не спасти; не погост, погост был сровнен; но детей, у которых отняли и землю, и предков, и которым иначе была одна дорога — в лагерь, делаться никем, — мы вынули, сколько успели, чтоб росли они помнящими, а не выскобленными. Май занялась ими сама, в дальней зоне, и растила их потом помнящими Анфук, как себя растила помнящей Анхо, — и в этом была её война, тихая, без выстрелов, против их отвала: они ровняли память, она её пересаживала в живых детей, чтоб проросла заново. Я бил их каток сталью. Она била его памятью. И её удары, я думаю, были вернее моих, потому что сталь они переживут, а память, пересаженную в детей, — нет.

Предыдущая главаГлава 30 из 40Следующая глава