Отдать землю на словах, на совете, в нижней камере — одно; отдавать её на деле, своими руками, день за днём, провожая в темноту тех, кто уходит, и оставляя тех, кто не может, — совсем другое, и я узнал эту разницу в те недели до катка так, как не узнавал ничего прежде.
Уходить начали не бойцы — бойцы уходят последними. Уходить начали первыми те, без кого землю не отстроить, когда каток схлынет: мастера, лекари, учителя, те, в чьих руках и головах жило ремесло. Дядюшку Кана с его мастерской я отправил одним из первых — разобрали, что могли унести, остальное закопали в схронах, и старик ушёл в дальнюю зону ставить мастерскую заново, ворча, что на новом месте всё не то, и унося в прокуренной голове тридцать лет науки, которой каток не достанет. Тётушку Сау с госпиталем — следом, с лежачими, кого можно было нести, по сети, ночами, медленно, и каждого лежачего несли на руках по очереди, и это было тяжелее всякого боя, потому что в бою несёшь оружие, а тут несли беспомощных, и уронить было нельзя.
Зерно школы — выученных, способных учить, — Май разводила по дальним зонам поштучно и малыми группами, по тем нитям, что вила весь год; и я смотрел, как уходят те, кого я учил, кого знал по именам, как они оборачиваются на пороге земли и я киваю им — иди, не оглядывайся, — и каждый уносил с собой кусок того, что я знаю, в сто разных мест, чтоб выскоблить было нельзя. Хунга я отправил со своими в самую дальнюю зону, поставил над целым кустом будущей сети — он перерос ученика, ему пора было водить самому, вдали от меня; и прощание наше было коротким, как все наши прощания, я только сказал ему то, что говорил себе: учи так, чтоб выживали, война длинная. Он кивнул моими же словами и ушёл, и я знал, что больше, может, и не свидимся, и не стал длить.
А было и то, что уйти не могло, и над этим я бился тяжелее всего.
Земля. Норы. Четыре яруса, рытые двадцать лет, водяные затворы, воздушные карманы, мастерские камеры, госпитальные лежанки в глине — всё это унести было нельзя, всё это оставалось катку. Я ходил по этой земле в последние недели, как ходят по дому, который завтра сожгут: трогал своды, что мы рыли с Шау, узкие места, где сам протискивался сотни раз, ту нижнюю камеру, где собирал совет, тот воздушный карман, где сидел, слушая землю перед громом. Всё это я отдавал. И отдавал не врагу даже — отдавал в жертву, как отдают часть, чтобы спасти целое; и хоть я знал, что прав, и знал, что Шау прав, и знал, что земля дождётся, — рука, привыкшая держать, разжималась туго, и я понимал старого пришлого командира, что не подал мне руки на совете: лечь было легче, чем разжать.
И были люди, что уйти не могли или не хотели. Лежачие, кого не донести. Старики, приросшие к этой земле так, что оторвать значило убить вернее катка. Те немногие, кто, как Шау, сказал, что останется в своей земле, и кого я не вправе был гнать, потому что земля эта была их прежде моей. Я не неволил. Я только просил уйти тех, кого ещё можно сберечь, и оставлял право остаться тем, для кого уход был хуже смерти. И с каждым таким разговором я платил свою цену — не кровью, а тем тихим, что копится в командире, который провожает и остаётся, провожает и остаётся, зная, что многих провожает навсегда.
Бо я велел уходить с тётушкой Сау. Велел твёрдо, командиром, не оставив ему щели. Он не хотел — он впервые при мне заплакал, по-детски, прорвавшись сквозь свой взрослый взгляд, и просил оставить, и говорил, что без меня пропадёт, и что он уже большой, и что будет варить рис и носить воду и не помешает. Я не уступил. Я закопал однажды мальчишку, спрятав в надёжное место, и второго так не закопаю. Самое надёжное место для Бо было — подальше от меня, в дальней зоне, живым. Я сказал ему, что найду его, когда схлынет каток, что это не навсегда, что обратная дорога есть всегда — те самые слова, которыми учил молчанию, только теперь они были не про застенок, а про нас с ним. Он не поверил до конца — дети чуют, когда взрослый обещает то, что не в его власти, — но ушёл, потому что я велел, оборачиваясь на пороге земли, и я кивнул ему, как кивал всем: иди, не оглядывайся. Он оглянулся. Я не отвёл глаз, пока он не скрылся, и это было одно из тяжелейших прощаний той войны, тяжелее иных похорон, потому что хоронишь мёртвого, а тут провожал живого в неизвестность, не зная, свидимся ли.
Когда ушли первые, и вторые, и третьи, зона начала пустеть, и пустеющая земля — это страшное зрелище для того, кто наполнял её жизнью. Гасли коптилки в покинутых камерах. Замолкала школа. Не пахло больше рисом из бездымного очага. Земля, в которой только что родилась весна и кипела жизнь, делалась тем, чем должна была встретить каток, — пустой норой, выскобленной изнутри прежде, чем её выскоблят снаружи. Я сам выскабливал её, своими руками, унося из неё жизнь по сети, чтобы катку достался пустой панцирь. Это была самая горькая работа из всех, и самая мудрая, и я делал её, стиснув зубы, потому что мудрая горькая работа в той войне выпадала чаще всякой другой, и кто-то должен был её делать, и этим кем-то был я.
Уходило не только живое — уходила и память, и о том, как мы спасали память зоны, стоит сказать, потому что в этом было то, что отличало нас от бегущих.
У зоны был свой архив — не бумажный, бумаги мы не держали, бумага губит, — а живой и вещный: схроны, где лежало то, что нельзя бросить катку и нельзя унести всё. Оружие, припас, инструмент мастерской, семенной рис, лекарства тётушки Сау. И ещё — то, чему цены нет и что не взвесишь: знаки наших мёртвых. Я не мог унести могилы — могилы оставались земле, — но я обошёл их, какие успел, перед уходом, один, ночью, и с каждой взял по щепоти земли в отдельную тряпицу, надписав в памяти, чья. Чтобы, вернувшись, знать, где кто, и чтобы, не вернувшись сам, передать эти щепоти тому, кто вернётся. Память о мёртвых — это тоже семя, и его я снимал с поля наравне с рисом, потому что народ, забывший своих мёртвых, отстраивается хуже, чем народ, который помнит, где они легли.
Были и те, кого не унести и кто не уходил. Старый боец по имени Кхоа, что воевал ещё с Шау против французов, сказал мне прямо, что никуда не пойдёт, что он эту землю рыл и в ней останется, и что если придёт каток — встретит его так, как встречают незваного на своём дворе. Я не неволил Кхоа, как не неволил никого из таких. Но я попросил его об одном: раз остаёшься — оставайся с пользой, держи последний выход, пока уходят последние, как держал после Шау горло. Кхоа согласился — ему это было по душе, умереть не зря, а заслоняя уходящих. Таких, как Кхоа, осталось несколько, и все они легли потом под катком, заслоняя уход, и я не звал бы их геройством, я звал бы это работой, последней их работой на той земле, которую они не пожелали пережить. Они выбрали лечь в ней, и легли, и уход наш стоял на их костях, как стоит дом на сваях.
Раз во время вывоза едва не сорвалось всё — и сорвалось бы, не окажись рядом Лан с её холодом. Большую группу беженцев и раненых вели ночью по сети к дальней зоне, и на полпути головной нарвался на их секрет, выставленный не там, где ждали. Минута — и сотня людей, сбившихся в темноте на тропе, легла бы под огонь, и весь уход того узла кончился бы кровавой кашей. Лан, шедшая в хвосте, не растерялась: она своим тихим, не повышенным голосом, тем, каким Май отдавала команды, развернула колонну назад и вбок, в воду, в запасной канал, который сама же и наметила на такой случай, и увела сотню людей из-под носа у секрета, не дав им сбиться и закричать. Я узнал об этом после и понял, что вырастил-таки вторую Май — не по приказу, а по тому, как Лан под огнём осталась холодна и развернула толпу, как разворачивают воду. Связных, равных Май, во всём краю не было; теперь стало двое. И в час, когда уходило всё, эта вторая Май стоила больше иного отряда, потому что отряд бьёт, а она спасала, и спасённых ею в ту ночь было больше, чем побитых иным отрядом за месяц.
Я уходил из зоны последним из своего узла, как обещал себе, и перед уходом обошёл её всю, опустевшую, в последний раз. Гасли коптилки в покинутых камерах. Молчала школа. Не пахло рисом из бездымного очага. Земля, в которой кипела жизнь, в которой родилась весна и умирал Зой, в которой я прожил два своих века, лежала пустой, выскобленной изнутри прежде, чем её выскоблит каток снаружи. Я сам её выскоблил — унёс из неё жизнь по сети, чтоб катку достался пустой панцирь. И, стоя в этой опустевшей земле, я не чувствовал ни торжества от своей мудрости, ни даже горя от потери, — я чувствовал ту огромную усталость, что приходит к человеку, сделавшему тяжёлое и верное дело и знающему, что за ним идёт ещё более тяжёлое: пережить каток и вернуться. Я тронул на груди тряпицы со щепотями земли с могил, поправил карабин Кьема и пошёл наверх, в темноту, последним из тех, кто уходил, оставив зону тем, кто решил в ней остаться и лечь.
Прощание с теми, кто решил не уходить, было особой работой тех дней, и я провёл её всю, до последнего, потому что командир, уводящий живых, обязан проститься с теми, кого оставляет, в лицо, а не за спину.
Их было несколько — стариков, как Кхоа, приросших к этой земле так, что оторвать значило убить, и тех, кто рассудил, что польза от них теперь не в дальней зоне, а здесь, в заслоне уходящим. Я обошёл каждого. Я не уговаривал — уговаривать остающегося умереть стыдно и бесполезно, — я говорил с ними о деле: где встать, что держать, как заслонить уход подольше и подороже. Я давал им последнюю их работу так же буднично, как давал всякую, и они принимали её так же буднично, и в этой будничности было больше достоинства, чем во всяких прощальных словах, которых мы оба избегали.
Один из них, старый рыбак, что знал реку лучше всех в зоне, сказал мне на прощанье то, что я запомнил. Он не пошёл, потому что, сказал, в дальней зоне он, речной человек, будет лишним ртом, а тут, на своей реке, он ещё постоит за уходящих, проведёт последние лодки и заслонит переправу. «Я тут родился, на этой воде, — сказал он. — И помру на ней. Не вы меня хороните, командир, — река схоронит. Это правильно. Человек должен лечь в свою воду». Я не нашёл, что ответить, потому что он был прав той правотой, что выше расчёта, и я только сжал ему руку, по-нашему, без слов, и пошёл дальше, к следующему, кого оставлял.
Тяжелее всего было то, что я знал заранее: почти все они лягут. Заслон уходящим — работа смертная, заслоняющий редко уходит сам, на то он и заслон. Я уводил живых по их костям, как по сваям, и кости эти были живыми людьми, с которыми я только что простился за руку, и которые завтра лягут, заслоняя меня и тех, кого я веду. Это особая тяжесть командира — уходить по живым ещё сваям, зная, что они станут мёртвыми ради твоего ухода, и не мочь ни отказаться от их жертвы, ни отблагодарить иначе, как уйдя успешно, ради чего они и легли. Я уходил успешно. Это была единственная благодарность, какую я мог им дать, — не пропасть зря, ради чего они заслоняли.
Я внёс их всех в казну заранее, ещё живыми, прощаясь, — и это было против моего правила, я вносил только мёртвых, — но тут внёс живых, потому что знал: завтра внести будет уже не из чего и некогда, завтра каток, и я уйду, не узнав даже, как и когда они легли. И они легли, все, кого я оставил в заслоне, — Кхоа на бульдозере, рыбак на своей реке, прочие на своих постах, — и легли не зря, потому что уход удался, и зерно ушло, и я с живыми вышел из-под катка по их мёртвым сваям. Я поминаю их вместе с павшими в бою, хоть легли они не в бою, а в заслоне, что тяжелее боя, потому что в бою есть надежда выжить, а в заслоне уходящим её нет, есть только работа — задержать и лечь. Они сделали эту работу. Я сделал свою — ушёл и сберёг. И вместе наши две работы спасли то, ради чего стоило и уходить, и ложиться: семя народа, ушедшее из-под катка по мёртвым сваям тех, кто остаться решил сам.