К книге
Вьетконг 1966: Железный треугольникГлава 14 «Две памяти, один счет»
35%
Глава 14 «Две памяти, один счет»
14

Руку Баю отняли ниже локтя — отняла тётушка, что лечила теперь у нас вместо погибшей Хоа, отняла пилой, при коптилке, влив в него перед тем мутной рисовой водки столько, сколько он смог удержать, и Бай всю операцию пел.

Пел паскудные песни, какие поют на привалах, перевирая слова, сбиваясь, матерясь между строк, и пел до тех пор, пока не отключился на середине куплета, — и это было страшнее всякого крика, потому что в этом пении был он весь, не желающий уступать ни боли, ни железу, ни тому, что жизнь его как бойца кончилась под бамбуком на заречном углу. Я держал его за плечи, пока тётушка пилила, и думал о Шау — о его беспалой руке, на которой французы оставили три пальца и которой он всё равно рыл первые лазы этого яруса. Война в этом краю собирала с людей дань руками. Старик отдал ей пальцы при французах. Парень отдал кисть при этих. Земля держала своих и калеченными.

Бай выжил. Через неделю он уже сидел, бледный, осунувшийся, и заново учился вертеть самокрутку одной левой, роняя табак и матерясь, и под конец свернул, и закурил, и оглядел нас всех своим щербатым оскалом, и сказал, что теперь будет при школе — байки травить молодняку да трубу заряжать тем, у кого две руки, потому что заряжать трубу, оказывается, можно и одной, если культёй придерживать, он уже пробовал. Он переделал своё увечье в должность за одну неделю, и это было так на него похоже, что у меня отлегло то, что давило с того утра под бамбуком. Бая нельзя было выкопать. Как меня нельзя, как Шау. Только нас таких становилось всё меньше, а тех, кого можно, — всё больше.

* * *

В те тихие дни, пока зона зализывала рану и ждала большого, я заметил за собой новое — и испугался впервые за долгое время по-настоящему.

Я попытался вспомнить, чем кончится война, — и не вспомнил.

Не год — год я ещё знал, цифра ещё держалась, голая, как зарубка. А самого знания за цифрой не стало. Прежде я мог закрыть глаза и увидеть, как это будет: чьи танки войдут в тот большой город за рекой, под каким флагом, в каком месяце, и кто будет стоять на ступенях, и кто бежать к последним вертушкам с крыши. Я видел это раньше, как видят прочитанное. Теперь я закрывал глаза — и там была темнота, обычная тёмнота лаза, и в ней резиновые сандалии, и красная глина, и лицо тётки-соседки, что звала меня сыном, и ничего из того, другого. Будущее, которым я жил весь первый год, утекло из меня, как утекает вода из треснувшего кувшина: медленно, по капле, так что не замечаешь, пока однажды не наклонишь — а там сухо.

Я остался без преимущества. Весь первый год я воевал, зная наперёд, — и тайно опирался на это знание, как опираются на спрятанный нож: вслух не показываешь, но знаешь, что он есть. Теперь ножа не было. Осталось ремесло — то, что в руках, то, что в голове из выучки, а не из пророчества. И, странное дело, я не почувствовал себя слабее. Я почувствовал себя честнее. Призрак Кути всё это время крал у будущего подсказки. Теперь призраку придётся воевать, как воюют все, — на ощупь, в темноте, тем, что в руках. Может, оно и к лучшему. Подсказки кончились бы всё равно, а руки — пока со мной.

* * *

Май пришла, когда я сидел над казной.

Я не раскладывал её при людях — только наедине, в глухом колене, при коптилке, как в тот дождливый вечер полгода назад. Теперь в тряпице прибавилось. Гнутая гильза Кху, пуговица тётушки Хоа, прядь Зунга, латунь Тёрнера, речной камешек Дыка — и две новых, безымянных вещью, но не памятью, строки: правило Кыонга и теперь рука Бая, которой в казне не лежало, потому что руку похоронили отдельно, по обычаю, но которая всё равно вошла в счёт. Май присела рядом, как умела, — беззвучно, ниоткуда, — и долго молчала над разложенным, как молчат у соседского очага, к которому подсели греться, не спрашивая.

— Ты другой стал, — сказала она наконец. Не упрёком. Она вообще не упрекала. — С весны. Раньше ты глядел сквозь нас всех куда-то. Будто читал то, чего тут нет. Теперь глядишь на то, что есть. — Она тронула пальцем латунь, не беря. — Стал тяжелее. И ближе.

Она подошла к моему провалу вплотную и снова, как тогда, не сорвалась в него и не заглянула. Она чуяла во мне шов — ту трещину между тем, кем я был внутри, и тем, кем меня звали, — чуяла с первого дня и не лезла, потому что у самой была трещина не меньше, выжженная напалмом в Анхо. Я мог бы сказать ей всё. Один раз за весь этот год я был к этому близок — там, над казной, при свете, с её рукой в пяди от моей. Сказать: я не Тхай, Май. Я пришёл из времени, которого ещё нет, и знал, чем всё кончится, и теперь не знаю, и оттого впервые по-настоящему здесь, с тобой, а не сквозь тебя. Я не сказал. Не потому, что не верил ей, — потому, что это знание ничего бы ей не дало, кроме лишней ноши, а нош у неё и так было через край. Я промолчал. И в этом молчании отдал ей больше, чем отдал бы словами.

Она поправила прядь Зунга на тряпице — ту, что всегда поправляла, двумя пальцами, бережно, как закрывала когда-то мальчишке глаза, — и убрала руку. И сказала, глядя в коптилку, не на меня:

— Что бы ты ни читал раньше и что бы ни перестал читать теперь — ты здесь. С нами. Этого довольно. Об остальном молчи, если так легче. Я умею молчать рядом.

Она умела. Двое холодных людей сидели над одной тряпицей с мёртвыми, и молчание это было теплее всех слов, какие мы могли бы сказать друг другу и какие были бы ложью. У каждого из нас было по две памяти — та, что до, и эта. Только её «до» сгорело в одну ночь и осталось пеплом, который можно потрогать. А моё «до» ещё даже не родилось и утекало из меня, не оставив пепла. И всё же мы сидели над одной тряпицей, и обе наши памяти грелись об один огонёк, и это было всё, что война нам оставила, и этого хватало, чтобы не замёрзнуть.

* * *

Наверх я вышел к Шау. Он сидел на бруствере лицом на восток, как сидел всегда, положив на колено беспалую руку, и смотрел за реку, где стоял их нетронутый город.

— Бай говорит, при школе останется, — сказал старик, не оборачиваясь. — Хорошо. Калеченый учитель лучше целого героя. Целый герой думает, что не помрёт. Калеченый знает, что помрёт, и оттого учит беречься. — Он пожевал, сплюнул красным. — Я при французах руку оставил и только тогда выучился рыть как надо. Пока две было — рыл храбро. Стало полторы — стал рыть умно.

Я сел рядом. За рекой светился и гудел их завод войны, целый, ничего ещё не знающий о том, что собирался обрушить на нас его новый хозяин с коротким сроком.

— Большое скоро придёт, дядя Шау, — сказал я. — Такое, какого ты и при французах не видел. С неба и катком. Будут скоблить до глины.

Старик долго молчал, глядя на восток. Потом медленно сжал на колене беспалую руку в кулак.

— Значит, будем рыть глубже, — сказал он просто. — Глубже, чем их каток достанет. Земля своих прячет, мальчик. Надо только уйти в неё достаточно глубоко. — Он повернул ко мне тёмные глаза в морщинах, спокойные, без страха, потому что бояться в его возрасте и после его войн было уже нечем. — Завтра покажу тебе, как роют четвёртый ярус. Я его при французах рыл один раз. Думал, не пригодится больше. Пригодилось.

* * *

Память моя о той жизни уходила не только знанием будущего — уходило и то, что прежде казалось несъёмным, само вещество, из которого был сделан Сергей.

Я заметил это однажды на пустяке, и пустяк этот напугал меня больше иного боя. Я хотел про себя, для себя одного, назвать какую-то простую вещь на своём прежнем языке — на том, на котором думал, ругался и видел сны всю первую жизнь, — и не назвал. Слово не пришло. Я знал, что оно есть, что оно было моим, что я говорил им тысячи раз, — а на ощупь его не было, как не было года, когда кончится война. Я попробовал другое слово, третье — и они приходили туго, через силу, выцветшие, будто я вспоминал не родную речь, а чужую, плохо выученную в школе и давно брошенную. А вьетнамские слова, Тхаевы, шли легко, сами, первыми, опережая прежние, — и я понял, что думаю теперь на его языке, а на своём только перевожу, и перевожу всё хуже.

Я попробовал вспомнить своё лицо — то, прежнее, Сергеево. И не вспомнил. Я помнил, что оно было, что в нём были шрамы, которых нет на этом, Тхаевом, лице, что я брился, что смотрел в зеркало, — но самого лица, черт его, не было, как стёрли. Зато Тхаево лицо я знал теперь изнутри так, как знают своё: знал, как оно морщится, как улыбается редко и криво, как сидит на нём усталость. Я был Тхай для всех снаружи уже год — а теперь становился Тхаем и изнутри, и зеркала, чтоб проверить, у меня не было, да и не нужно было: я и так знал, что в зеркале увидел бы его, не себя, и что «себя» у меня, должно быть, уже и нет, остался только он.

Я не стал бороться с этим. Бороться было не с чем и незачем. Чужая память не вытесняла меня силой — она прорастала в пустоту, которую я освобождал сам, и пустоты этой делалось всё больше, а её, Тхаевой жизни, всё гуще. Я терял Сергея с одного конца и набирал Тхая с другого, и однажды, я знал, концы сойдутся, шов зарастёт, и проснётся человек, который и не вспомнит, что был кем-то ещё, — будет помнить только мать у жёрнова, сестрёнку на меже, красную глину да эту войну. И этот человек будет цельным, без трещины, по которой я ходил весь год, и, может, ему будет легче, чем мне, потому что цельному всегда легче расколотого.

Одно я делал, пока ещё мог, — торопился отдать то, что во мне оставалось от той жизни, прежде чем оно утечёт совсем. Я выкладывал в школу, в мастерскую, в землю всё, что помнил из той выучки: приёмы, расчёты, хитрости, которых здешняя война дошла бы и сама, да годами и кровью. Я был как человек, у которого в руке тает лёд в жару, — и поил им тех, кто рядом, чтоб не утекло впустую. Пусть лучше моё знание осядет в чужих умелых руках и переживёт меня, чем истает вместе с Сергеем, не оставив следа. Я раздавал себя, как раздавал ремесло, — без остатка, спеша, потому что чувствовал, как мелеет источник. И в этом раздавании было моё единственное бессмертие: Сергей уходил, но то, что он знал, оставалось в руках Тхаевых земляков, и работало, и спасало, и убивало врага, и после того как самого Сергея во мне не станет вовсе.

Предыдущая главаГлава 14 из 40Следующая глава