К книге
Вьетконг 1966: Железный треугольникГлава 13 «Облава»
33%
Глава 13 «Облава»
13

Они пришли с рассветом, и впервые за всё время они пришли не вслепую.

Прежде облава шла на ощупь: рота высаживалась с вертушек, разворачивалась цепью и шла прочёсывать квадрат, тыкаясь в нашу землю, как слепой тычется палкой, — и землю эту мы знали, а они нет, и оттого даже большая их сила вязла в ней и истекала по капле. В то утро всё было иначе. Они высадились точно — не на квадрат, а на узлы. Цепь пошла не наугад, а к схронам. Головные дозоры свернули с открытых троп туда, где тропы были крытые, под бамбуком, известные только своим. Их вели. И я знал, чьи руки и чьи глаза ведут.

Сеть успела крикнуть, и крик дошёл — Май своё дело сделала, как делала всегда, и живое с тех узлов, до которых дотянулась весть, ушло под землю и вбок прежде, чем сомкнулась цепь. Но Куан знал не только узлы. Он знал сроки. Он знал, что весть идёт по сети с задержкой, и повёл их так, чтобы успеть прежде вести, — в самое сердце заречного угла, к схрону, который я считал глухим и потому держал в нём то, что нельзя терять: мастерскую, где из их неразорвавшихся бомб вытапливали нашу взрывчатку, и при мастерской — людей, что умели это делать, а таких во всём краю было наперечёт.

Я был в тот час недалеко — обходил угол перед тем, что должно было прийти, — и успел к схрону раньше, чем его взяли, но позже, чем следовало. Цепь уже сжималась. Над бамбуком висели две вертушки, и осветительные ещё не погасли в светлеющем небе, бледные, ненужные днём, забытые гореть. И впереди их цепи, на крытой тропе, что вела к самому горлу схрона, я увидел его.

Куана.

Я узнал его не по лицу — лица издали было не разобрать — по рукам. По тому, как он трогал землю перед собой, как читал тропу, как поднимал ладонь, останавливая шедших за ним: тихо, скупо, точно. Это были мои движения. Я вложил их в эти руки сам, час за часом, у проволоки в нижней камере, и теперь смотрел, как они ведут чужих к нашему горлу, и это было хуже всякой пули, потому что пуля чужая, а это было моё, обёрнутое против меня.

* * *

Уйти с мастерской удалось — людей и часть припаса мы вытолкнули задним лазом, в дренаж, под воду, пока Куан вёл их к парадному входу; он знал схрон, но не знал, что у этого схрона задний лаз я прорыл сам и не показал никому, даже своим, как раз на такой день. Но за выход надо было заплатить, и кто-то должен был держать горло, пока остальные уходят. Держать вызвался Бай.

Он лёг с трубой в боковом отнорке, у самого входа, там, где первый, кто сунется в лаз, окажется к нему боком в трёх шагах. Он пропустил передовых крыс мимо себя в темноту — пусть втянутся, — и ударил, когда в горле схрона набилось их довольно. В тесноте лаза выстрел трубы — это конец света: грохот, что рвёт перепонки, огонь, что съедает весь воздух разом, и стена земли, вставшая на тех, кто был впереди. Бай положил горло схрона вместе с теми, кто в него влез, и тем дал нам уйти. А потом полез следом за нами, последним, как уговорено, — и не успел самой малости.

Одна крыса уцелела в том аду — щуплая, лёгкая, из тех, кого нарочно берут пролезать, — оглушённая, засыпанная, но живая, и в полной темноте, на чистом ужасе, она разрядила свой барабан туда, откуда стреляли. Наугад, по-их-новому, не жалея патрона. Один из шести нашёл Бая. Не в грудь — в руку, в правую, ту, что держала трубу всю войну, от французов почти. Нашёл скверно, в самый сустав, и раздробил так, что рука повисла на жилах.

Я вытащил его сам. По узкому, по воде, выдыхая весь воздух из груди на тесных коленах, зажимая ему руку выше раны своим ремнём, затянутым до синевы, и он всю дорогу не стонал, а ругался — тихо, без передышки, ровным потоком, всеми словами, какие знал, и знал он их много, — и я тащил его и слушал эту ругань, как слушают пульс: ругается — значит, в сознании, значит, держится. Под конец, уже в дренаже, он выдохнул мне в затылок, не переставая ругаться, одно человеческое:

— Трубу-то… вынес? Трубу не бросил там?

Трубу я бросил. Трубу завалило вместе с горлом схрона и вместе с теми, кого Бай положил. Я не стал ему врать.

— Бросил, — сказал я. — Тебя нёс.

Он замолчал на это — впервые за всю дорогу замолчал, — а потом сказал совсем тихо, и в темноте голос его был чужой, не щербатый:

— Зря. Труба полезней меня теперь.

Я не ответил. Отвечать на это было нечем, кроме как вытащить его живым, и я его вытащил.

* * *

Наверху, когда отдышались и пересчитались, счёт того утра лёг передо мной весь.

Мастерскую мы спасли — людей и половину припаса. Это была победа, и в иной день я бы счёл её победой. Но за неё я заплатил рукой Бая, тремя убитыми с дальнего угла, кого весть не успела поднять, и одним схроном, который теперь придётся бросить навсегда, потому что его знал Куан. А главное — я заплатил тем, чего нельзя сосчитать в убитых и схронах: знанием, что отныне всякая моя облава будет такой. Не вслепую. С поводырём. Они привязали к своей слепой силе мои зрячие глаза, и сила их стала зрячей.

Куан ушёл с ними за реку — живой, целый, со своими точными руками. Я видел в бинокль, как их цепь сворачивается к посадочной площадке, как садятся вертушки, как он идёт к ним, головным до конца, и как кто-то из их офицеров кладёт ему руку на плечо — не пленному, своему. Я смотрел на это и не чувствовал ненависти, потому что ненависть — это жар, а во мне в ту минуту был лёд. Я просто внёс это в счёт, к латуни. И решил окончательно то, что прежде только допускал: я пойду за ним сам. Не пошлю. Сам. Зверя, которого сам выкормил, нельзя посылать стрелять чужими руками. Это придётся сделать той же рукой, что его кормила.

* * *

В ту же ночь, когда я вынес Бая и зажал ему руку ремнём до синевы, я понял ещё одно про эту облаву — то, что было хуже потерянного схрона и Баевой руки.

Они вели себя не как ищущие — как знающие. Они не прочёсывали наугад, они шли по адресам: к этому схрону, к той тропе, к этому горлу. Прежде, до Куана, облава была слепой силой, что тычется в нашу землю и вязнет в ней; теперь сила стала зрячей, и зрячей её сделали наши же глаза, проданные за тарелку риса. Я лежал ночью над спящим Баем и считал не убитых — считал, сколько ещё в крае таких глаз, проданных или вот-вот проданных, и счёт выходил скверный, потому что лагеря множили сломленных быстрее, чем я множил стойких, и каждый сломленный нёс за реку кусок нашей земли.

С той облавы я переменил всё, что можно было переменить. Я стал считать, что Куан рассказал им всё, что знал, до дна, — и вычистил из обихода всё, что Куан знал: сменил тропы, бросил схроны, перевязал нити, переставил караулы. Это была огромная работа, злая, выматывающая, — наново перестраивать землю, которую построил, оттого что один человек унёс её в голове за реку, — но иначе было нельзя, иначе всякий следующий приход их был бы по Куановым адресам. Я делал это и думал, что вот она, истинная цена школы, не та, о которой я говорил вслух: не Кыонг, подорвавшийся на чужом заряде, не Лап, не Бай без руки, а это — что, размножив себя на сто рук, я сделал так, что любая из этих ста рук, попав в их фильтр, может выдать всю землю, и что отныне я живу под этой угрозой постоянно, как живут под угрозой обвала.

Там по своей части тоже сделал выводы, и выводы его были жёстче моих. Он хотел проверок, отсева, недоверия — хотел искать будущих Куанов заранее, по сомнительным признакам, и убирать от знания тех, кто мог сломаться. Я с этим спорил. Я говорил, что недоверием мы сами наделаем себе Куанов: человек, которого свои подозревают и держат в чёрном теле, скорее уйдёт к чужим, чем тот, кому доверяют. Лучшая защита от перебежчика — не проверка, а то, чтоб человеку не хотелось перебегать: чтоб у нас ему было ради чего держаться, и чтоб обратная дорога была всегда. Мы спорили долго, и сошлись на среднем: проверять не людей, а доступ — никому не давать знать больше, чем нужно ему для дела, чтоб и сломавшийся выдал лишь свой кусок. Это была всё та же наука компартментов, которой Май плела сеть, только теперь возведённая в закон всей зоны. После Куана я строил школу так, будто в ней уже сидит предатель, которого я не знаю в лицо, — и от этого она стала крепче, как крепче дом, построенный человеком, что знает: будет землетрясение.

А Куана я в ту пору ещё не закрыл — закрыл после, и о том был отдельный сказ. Пока же он ходил по моей земле головным у их крыс, живой укор и живая угроза, и всякую ночь, что он ходил, я считал его той строкой, которую нельзя ни оплакать, как мёртвого, ни простить, как сломленного и вернувшегося. Он был мой долг и моя вина, и оба росли с каждой его вылазкой, и я знал, что платить по этому счёту придётся мне самому, своей рукой, потому что выучил его тоже я. Бай, очнувшись под утро, спросил про руку — цела ли. Я сказал правду. Он помолчал и сказал: «Куан привёл, да?» Я не ответил, и это был ответ. Бай отвернулся к стене и сказал в глину тихо, без обычной шутки: «Своя пуля горше чужой, командир. Та, что из своего же ствола». Он был прав. Куанова наводка была той самой своей пулей, и горше её в ту облаву не было ничего, даже Баевой руки.

* * *

Раз я обратил их зрячую силу против них же — взял облаву, что шла по наводке перебежчика, и сделал так, что наводка эта стала им капканом, а не ключом, — и этот случай я после ставил школе в пример того, как из беды делают оружие.

Я узнал заранее, через сеть, что готовится облава и что вести её будет хой чань, знающий наш угол. Прежде такое известие значило одно — стягивать людей, бросать схроны, спасаться. Но в этот раз я рассудил иначе. Перебежчик знает наши адреса — старые, те, что знал, уходя. Значит, он поведёт их по старым адресам, уверенный, что ведёт верно. А старые адреса я могу обратить в ловушку: оставить их с виду живыми, а на деле пустыми и заряженными, и встретить облаву не там, где она ждёт нас, а там, где мы ждём её, по её же наводке.

Так и сделали. Схроны, которые перебежчик знал, мы вычистили от живого, но оставили в них приметы жизни — дымок над бездымным очагом, пущенный нарочно, свежий след, — чтоб наводчик привёл их туда уверенно. А вокруг этих пустых, заряженных схронов я посадил школу — с веером срубленного железа, с фугасами на проводе, с засеянными тропами отхода. Облава пришла по наводке, точно, как по адресу, — и адрес оказался капканом. Они окружили пустой схрон, ожидая взять нас спящими, а взяли веер и фугас; их реакция кинулась по тропам, которые наводчик считал нашими путями бегства, — а тропы были засеяны зубами. Зрячая их сила, что вёл перебежчик, привела их не к нам, а в наш капкан, и чем точнее он вёл, тем вернее они в него входили.

Перебежчик, я думаю, понял в тот день, что его наводка обратилась против тех, кому он служил, и это, должно быть, было ему страшнее всякой нашей мести: он предал своих, чтоб служить чужим, а вышло, что и чужих он привёл в гибель своей же изменой. Я не знаю, что с ним сталось после, — выжил ли в том капкане, спросили ли с него за провал свои новые хозяева. Но я знал, что урок этого дня пойдёт по их стану: что наводкам перебежчиков нельзя верить вслепую, потому что призрак Кути обращает их наводки в капканы. И это подтачивало их зрячую силу вернее, чем гибель одной облавы: я заронил в них недоверие к собственным глазам, к перебежчикам, на которых они оперлись, — а войско, переставшее верить своим глазам, слепнет хуже, чем войско вовсе без глаз.

Я рассказывал эту облаву школе как образец того, что у всякой беды есть изнанка, которую можно обратить в оружие, если думать холодно, а не пугаться. Перебежчик, знающий наши адреса, — беда; но беду эту можно обратить, если самому знать, что он знает, и зарядить то, что он знает, против него. Враг, ставший зрячим нашими глазами, — беда; но и зрячего врага можно ослепить, заставив его глаза лгать ему. Вся наука той войны была про это: не сила, а ум; не отчаяние перед бедой, а холодный поиск её изнанки. Я выучился этому в обеих жизнях и раздавал школе как, может быть, важнейшее: всякая беда — это ещё не приговор, приговор — это растеряться перед бедой; кто не растерялся, тот и из наводки перебежчика делает себе капкан на врага.

Предыдущая главаГлава 13 из 40Следующая глава