Мы рыли вниз весь тот месяц, что нам ещё дали, — рыли так, как роют не нору, а ковчег.
Шау вёл эту работу, и я впервые видел старика во всей его силе — не той, что в руках, рук у него было полторы, а той, что в голове, набитой землёй трёх войн. Он показал мне, как уходят на четвёртый ярус: не прямой шахтой, по которой ударная волна сверху пройдёт до самого дна, как по стволу, а уступами и коленами, с поворотом на каждом сходе, чтобы взрыв, влетев, разбился об угол и истратил себя в глине, не дойдя до людей. Он показал, как ставят водяные затворы — колено, нарочно опущенное ниже уровня, в котором всегда стоит вода, чтобы газ и дым не прошли вниз, а захлебнулись в нём; как разводят ярусы по высоте так, чтобы провал верхнего не похоронил нижний; как оставляют в глубине воздушные карманы и тайные продухи, выведенные далеко в сторону, под куст, под термитник, под воду канала, — чтобы дышать, когда наверху всё горит.
Я добавлял своё — то, что осталось во мне от другой выучки, когда будущее ещё не утекло. Я знал, что придёт с неба, — не пророчеством уже, а ремеслом: я знал, что бывает с землёй, когда по ней работают тяжёлым, очень тяжёлым, кладя его по площади, а не по точке. Я заставил рыть глубже, чем хотел даже Шау. Я заставил дробить большие камеры на малые, разнесённые, соединённые узкими шейками, чтобы один удар не схлопнул разом всё и всех. Я заставил готовить запас — воду, рис, лекарство, воздух — на много дней под землёй без выхода наверх, потому что знал: будет время, когда наверх нельзя будет высунуться неделю, и неделю эту надо просто пережить в темноте, как пережидают в норе половодье.
— Ты роешь так, будто сам когда-то сидел под таким, — сказал мне Шау однажды, приглядываясь. — Сидел?
— Учил тех, кто сидел, — сказал я полуправду. — И тех, кто такое на других обрушивал.
Старик принял это молча. Он давно перестал спрашивать, откуда во мне то, чего не должно быть в крестьянском парне Тхае. Он, как и Май, чуял шов и не лез в него — но по-своему, по-стариковски: ему было всё равно, откуда у меня знание, лишь бы оно держало свод над головами его людей. Землекоп ценит руки и голову, а не родословную. В этом мы с ним были одной породы.
А ночами, когда я падал спать, измотанный землёй, со мной стало случаться то, от чего я просыпался не сразу понимая, кто проснулся.
Мне снился Тхай. Не я в его теле — он сам, тот, чьё тело я носил. Мне снилось то, чего я не видел и видеть не мог: мать, что молола рис на ручном жёрнове, и я во сне знал её запах; сестрёнка, что бежала по меже, шлёпая по воде, и я во сне знал её имя, хоть наяву не знал; отец, которого положили в канаву в голодный год, — лица его я не видел, но во сне по нему болело, не моей болью, а той, что досталась мне вместе с резиновыми сандалиями. Я просыпался в темноте лаза и несколько долгих ударов сердца был Тхаем — целиком, без шва, — и только потом, ухватившись за это, как хватаются за верёвку над обрывом, вспоминал: Сергей. Бессонов. Меня учили убивать, и я пришёл из времени, которого ещё нет.
С каждым разом эта верёвка над обрывом становилась тоньше, а ухватываться за неё приходилось дольше. Я понял, что происходит, и понял трезво, без жалости к себе, тем же холодным глазом, каким считал врага. Чужая память не уходила — она прорастала. Тело помнило свою жизнь, и память тела, лишённая хозяина, тянулась занять пустое место, которое освобождало во мне утекающее будущее. Я терял Сергея с одного конца и набирал Тхая с другого. Когда-нибудь две памяти сольются в одну, шов зарастёт, и проснётся человек, который будет помнить только мать с жёрновом и сестрёнку на меже, и резиновые сандалии, и красную глину, — и не будет знать, что когда-то внутри него жил кто-то, пришедший издалека и знавший наперёд.
Я не знал, бояться этого или нет. В той, прошлой жизни у меня, кажется, никого не было, кто заплакал бы, узнав, что Сергея больше нет, — иначе память хранила бы их лица крепче всего, а она их не хранила вовсе. А здесь были — Май, Шау, Бай, мои выученные. Может, оно и милосердно: уйти не разом, не пулей, а так — растворившись в человеке, у которого есть кому его помнить. Я отгонял эти мысли. Они были ни к чему перед большим, что надвигалось. Перед большим нужны были руки, а не родословная, — это я усвоил у Шау твёрдо.
К концу месяца земля была готова — глубокая, разветвлённая, с водяными затворами и воздушными карманами, с запасом на долгую тьму, с ярусами, разнесёнными так, чтобы гибель одного не была гибелью всех. Я прошёл её всю, до последнего четвёртого колена, на четвереньках и ползком, проверяя своды, и под конец сел в самой глубине, у воздушного кармана, где на ладони дрожал слабый ток воздуха, выведенный наверх за полкилометра под канал, и долго слушал эту землю.
Она была готова принять каток и пережить его. Я знал это ремеслом, а не пророчеством, и оттого верил этому крепче, чем верил когда-либо своим подсказкам из будущего. Карабин Кьема стоял у стены рядом — старый, перечищенный, переживший двух хозяев и обоих закопавший; я знал, что закопает и третьего, и впервые подумал спокойно, без вызова, что третьим могу оказаться я. Это не испугало. Под этой землёй, ушедшей вглубь от всякого катка, бояться смерти было так же не к месту, как бояться её Шау в его годы. Я вышел наверх в ночь, на дамбу, лицом на восток. За рекой светился их город — ровно, сыто, ничего не зная о том, что его новый хозяин уже отдал приказ и что железо уже катят к реке. Земля подо мной ушла вглубь и ждала. Небо надо мной ещё молчало. Я считал ночи, которые нам остались, и сбился со счёта, потому что их оставалось мало.
Раз, когда рыли пятый ярус — глубже, чем рыл когда-либо даже Шау, — земля едва не забрала нас прежде катка, и старик в тот час показал мне, чего стоит его наука и чего стоит он сам.
Мы шли вниз сквозь плывун — слой мокрого песка, что в глубине лежит, как затаившийся зверь, и, потревоженный, идёт за лопатой, заполняя ход быстрее, чем ты копаешь. Молодой землекоп, рывший впереди, вскрыл плывун неудачно, и песок пошёл — потёк в ход, поднимаясь на глазах, и парня прихватило по пояс, и он закричал, и в крике этом был тот древний ужас погребаемого заживо, что глуше всякого страха в бою. Я был рядом и рванулся его тянуть — и Шау остановил меня беспалой рукой, жёстко, как останавливают дурака. «Не тяни, — сказал он. — Утянешь обоих. Плывун держит, как глина не держит. Дай крепь». И он, старик, в тесноте, по пояс в идущем песке, не торопясь, тем спокойствием, что страшнее всякой спешки, заводил доски, расклинивал, ставил крепь поперёк потока, отжимая песок, — и отжал, и остановил плывун, и мы вынули парня, обмершего, но живого, и Шау сел рядом, отдуваясь, и сказал, что плывун — это не земля, это вода, прикинувшаяся землёй, и что с водой не борются силой, с водой борются терпением и крепью, потому что воду не передавишь, воду надо отжать и отвести.
Я смотрел, как он это делал, и понимал, что вся его наука — про это: не бороться с землёй силой, а понимать её и поворачивать её же повадку себе на службу. Так он держал своды против грома — не упираясь в удар, а отводя его углами. Так держал воду в затворах — не запруживая насмерть, а пуская в отвод. Так, я понял, надо было держать и войну: не упираться в каток грудью, а отвести его в пустое и переждать. Старик-землекоп, сам того не philosoф, учил меня военному делу вернее иного штабиста, потому что земля и война в этом краю были одно, и кто понимал землю, тот понимал войну.
Пятый ярус мы дорыли — глубже плывуна, в плотную глину под ним, куда не доставала ни вода толком, ни тем более их гром. Это был наш последний приют, самое дно, ковчег под ковчегом, и рыли мы его уже не на эту войну, а на всякую, какая придёт, — на годы вперёд, для тех, кто будет после нас. Шау клал этот ярус с особым тщанием, как кладёт старый мастер последнюю свою работу, в которую вкладывает всё, что узнал, зная, что другой такой уже не сделает. Я думаю, он чуял, что это его последняя земля. Он рыл её так, будто прощался, — и в каждом своде, в каждом затворе оставлял себя, своё уменье, чтоб оно держало над головами тех, кого он уже не увидит. Когда его не стало, под катком, эта земля, им рытая, спасла многих, и в том была его жизнь после смерти, как у меня — в розданном ремесле, как у Куана — в науке молчания. Мы все в той войне жили после смерти чем-нибудь, потому что иначе смерть была бы слишком полной победой, а мы ей полной победы не отдавали.
Дорыв пятый ярус, Шау поднялся наверх, на дамбу, сел лицом на восток, к базе, и долго молчал, и я сидел рядом. А потом сказал, что устал, и что земля стала тяжелее, чем была при французах, и что ему, может, и не дожить до того дня, когда схлынет большое и наши вернутся. Я сказал что-то бодрое, командирское, чему сам не верил. Он усмехнулся беззубо и сказал, что бодриться передо мной не надо, что он смерти не боится, нарылся за жизнь к ней так близко, что они почти сроднились, и что одного только жаль — не увидеть, как земля возьмёт своё обратно. «Ты увидь за меня, — сказал он. — Ты молодой. Увидь, как наши вернутся, и помяни старика, что рыл им дорогу». Я обещал. Я это обещание сдержал — увидел, и помянул, и поминаю до сих пор, всякий раз, как рука касается земли. Но это было после. А тогда мы просто сидели на дамбе, старик и я, и смотрели на огни врага, и оба знали, что одному из нас этих огней пережить не суждено, и не говорили об этом, потому что и так всё было сказано.