К книге
Вьетконг 1965: Тоннели КутиГлава 3 «Счет»
7%
Глава 3 «Счет»
3

Деревню мы оставили ночью, как велел Шау, и шли подземьем, на ощупь, считая повороты, пока бамбуковая роща у пересохшей канавы не легла над нами в полутора километрах к северу. Здесь ход выводил в такую же тесную камеру, только сырее, и пахло в ней не гарью, а плесенью и стоячей водой, и это было почти облегчение — не нюхать больше то, что осталось от вчерашнего.

Я не спал. Тело Тхая хотело спать смертельно, молодое тело всегда хочет спать, но я держал его на ногах привычкой, которая была старше этого тела на пятнадцать лет: сначала разберись, где ты и с кем, и только потом позволяй себе закрыть глаза. Я сидел у входа в боковой лаз, спиной в сырую стену, плечом чувствуя, как глина тянет тепло, и разбирался.

Нас было немного. Дядя Шау — голова. Бай — единственный, кто хоть что-то стоил в бою, с его облезлой трубой и шестью выстрелами, которые он берёг, как берегут последнюю горсть риса. Женщина с раненой рукой — её звали, оказывается, тётушка Хоа, и она ходила за ранеными и стряпала. Ещё двое мужиков из деревни, пожилых, не бойцы — землекопы, оба молчаливые, оба потерявшие в этой войне уже не по одному сыну. И трое или четверо в соседних коленах, до которых я ещё не добрался. Вот и всё войско, которое держало кусок земли под самым боком у Сайгона и которое американцы на своих картах обводили красным и боялись так, что жгли напалмом целые деревни, лишь бы не лезть сюда ногами.

Глаз сам раскладывал это на стволы, руки, выходы. Выходило скверно, но честно, а с честным уже можно работать.

Связная пришла, когда наверху только-только серело.

Не шаги — шагов почти не было; в лазе шевельнулся воздух, и Шау, дремавший в углу, открыл глаза мгновенно и без перехода, как открывают глаза старые звери. В камеру скользнула девушка. Молодая, тонкая, в чёрной крестьянской рубахе, волосы убраны под платок; она присела к плошке, подобрав под себя ноги, и в жёлтом свете я разглядел её лицо — спокойное, замкнутое, без возраста, какой бывает у тех, кто разучился улыбаться рано. На левом предплечье, от локтя к запястью, кожа была стянута глянцевым розово-белым рубцом, заметным даже в полутьме. Я знал такие рубцы. Так заживает то, что лизнул напалм и не дожёг.

— Лан, — сказал Шау, и в его голосе было то, чего я в нём ещё не слышал, — тепло. — Жива.

— Жива, дядя. — Она положила на земляной приступок свёрнутый в тугую трубку клочок бумаги и придавила камешком. — Из округа. Велели передать сегодня же.

Её звали не Лан. Лан её, должно быть, звали дома, а в ячейке и в донесениях она шла как Май — это я узнал позже; здесь у каждого второго было два имени, домашнее и для войны, и второе хоронило первое заживо. Говорила она мало, по делу, а пока Шау, шевеля губами, разбирал записку, перебирала пальцами тонкий шнурок на запястье — узелок за узелком, туда и обратно, единственное движение во всём её теле. Я смотрел на неё и понимал, что эта тонкая девушка с обожжённой рукой опаснее всех мужиков в этой норе, вместе взятых: внутри у неё уже всё выжжено, до золы, и не осталось ничего, что могло бы дрогнуть.

— В Анхо были каратели, — сказала она, ни к кому, глядя в плошку. — Третьего дня. Согнали тех, кто не ушёл в тоннели, в общинный дом. За то, что ночью у них стоял наш взвод. Дом подожгли с людьми. Кто выскакивал — стреляли. Моя мать выскакивала.

Она сказала это тем же ровным голосом, каким сказала «жива, дядя», и не подняла глаз, и никто в камере не проронил ни слова. Бай перестал жевать сухую маниоку. Тётушка Хоа беззвучно зашевелила губами — молитву или проклятие, не разобрать. А во мне, поверх вчерашней сваренной огнём женщины с ребёнком, поверх мальчишки у колодца с выгоревшими бровями, легло ещё и это — общинный дом в Анхо, мать этой девушки, выскакивающая из огня под выстрелы, — легло холодно и точно, как ложится в патронник досланный патрон.

Вот так это и копится, подумал я. Не из книжек, не из сводок, которые я читал в тёплой комнате за полвека отсюда, где «жертвы среди мирного населения» были строчкой в три слова. А вот так — по одному имени, по одной обожжённой руке, по одному узелку на шнурке, который перебирают, чтоб не закричать. И тот, кто это сделал, и тот, кто подписывал бумагу, по которой деревни становились «зонами свободного огня», — все они теперь шли в одну графу.

Злость горяча и слепа. Во мне всё было холодно и очень ясно, и времени у меня, в отличие от них, теперь было вдоволь.

— Тхай.

Шау обернулся ко мне от плошки, где догорал, скручиваясь в чёрный лепесток, спалённый, как полагается, до пепла клочок донесения.

— Пойдёшь с Баем и Май. К деревне. Заберёте, что от схрона осталось, — мы там оружие прятали, в колодце у крайнего двора. Если уцелело — нам втрое нужнее теперь. Да гляди, — он помолчал, — гляди, мальчик, который всё видит. Гляди в оба.

* * *

К деревне мы подошли низом, по сухому руслу, втроём.

Бай впереди, с трубой за спиной и тесаком в руке. Май в середине — она знала тропы лучше нас обоих. Я замыкал. Тело слушалось уже почти как своё; ноги сами выбирали, куда ступить, чтобы не хрустнуло, и это была наполовину Тхаева крестьянская повадка, а наполовину — моя, вбитая в другие ноги на других войнах. Я обходил сухой бамбуковый лист, не глядя под ноги.

Пепелище ещё дышало. Над чёрными остовами стоял тот стеклянный, дрожащий зной, какой держится над выгоревшим местом сутки, а то и двое. Я не смотрел туда, где вчера лежала женщина с ребёнком. Незачем было смотреть второй раз — то, что нужно, я уже забрал с собой, и оно не выветривалось.

Колодец у крайнего двора уцелел. Бай спустился в него по выступам, нащупал в боковой нише обёрнутые в клеёнку и промасленные тряпки свёртки и подал наверх — один за другим. Две винтовки Мосина, старые, в смазке, ещё, наверное, с французской войны. Карабин. Цинк патронов. И связка из четырёх гранат, обмотанных проволокой, — самодельных, из чего попало. Небогато. Но для нас — целое состояние.

Я как раз принимал у Май последний свёрток, когда она вдруг замерла. Не вздрогнула — именно замерла, разом, как замирает ящерица на стене. И я, не успев ещё ничего услышать, уже клал свёрток на землю и тянул из-за пояса тесак, потому что её неподвижность сказала мне больше, чем сказал бы крик.

Их было двое. Сайгонская милиция — выгоревшая форма, карабины, сытая ленца. Пришли шарить по пепелищу, не воевать. Один на ходу расстёгивал ширинку — помочиться на чужое горе. Вышли из-за обугленной стены в пятнадцати шагах. И разом увидели нас.

Дальше — быстро. На этих пятнадцати шагах всегда быстро.

Бай метнулся к ближнему. Тесак в руке. Длинный, страшный. Дальний вскинул карабин. Целил в Бая. Я был сбоку, в семи шагах. Прошёл их в три прыжка, пока ствол ещё гулял. Не думал. Тело несло само — туда, куда пятнадцать лет приучали нести.

Ударил снизу, под рёбра. Всем весом.

Тесак вошёл легко. Слишком легко. Солдат охнул — по-детски, удивлённо. Осел на меня. Карабин ткнулся в землю, не выстрелив. Я придержал его левой — чтоб не загремел. Провернул железо, как учили. Упор ушёл. Тело стало просто тяжёлым. Кровь плеснула на запястье — тёплая, толчком. Пахло табаком и рыбным соусом. Он ел утром. Думал, поест и завтра.

Рядом влажно хакнул Бай. Стало тихо.

Я опустил мёртвого. Выпрямился. Прислушался. Третьего не было. Руки не дрожали. Отметил это спокойно, как отмечают исправность инструмента. Тело не подвело. Первый сделан чисто. Значит, и сотого сделаю.

Май стояла надо мной — не над убитым, надо мной. И на её лице не проступило ни ужаса, ни одобрения, ничего из того, что бывает у человека, при котором впервые отняли чужую жизнь. Глаза её скользнули с моего лица на карабин убитого, потом на его сапоги — целые, добрые сапоги, — и я понял, что она уже прикинула, кому они впору. Бай вчера делал то же со злостью; эта — спокойно.

— Контуженый, — сказала она негромко. Не мне — себе, проверяя слово на вкус. — Бывает же.

— Бери оружие, — сказал я. — Уходим. На выстрел они не придут, но кровь свежая, унюхают собаками.

Мы взяли свёртки, и оружие убитых, и их патроны — нечего добру пропадать, — и ушли тем же сухим руслом. Я нёс трофейный карабин. Утром у меня не было ствола, а к полудню стало два, и один из них был тёплый ещё от чужих рук.

* * *

В тоннеле нас ждал чужой.

Я понял это, ещё не доползши до камеры, — по тому, как изменились голоса впереди. Шау цедил слова через паузу, по одному, как цедит их человек, который при постороннем взвешивает каждое. И второй голос, незнакомый, — городской, гладкий, с той правильной, книжной чистотой, какой не бывает у крестьян; голос человека, привыкшего говорить, чтобы его записывали.

Он сидел у плошки на месте Шау — и уже одно это говорило о многом. Немолодой, лет тридцати пяти, в чистой, не по-здешнему чистой рубахе; на тонком носу — очки в тонкой оправе, редкая в этих краях вещь, знак грамотности и власти. Перед ним на колене лежала раскрытая книжечка, и он, слушая, что-то помечал в ней огрызком карандаша. Когда я влез в камеру, он оторвался от книжечки и весь обратился ко мне — цепкий, внимательный, ничего не упускающий, — и я сразу понял, что этот человек опаснее всех карателей с напалмом, вместе взятых. Каратель может тебя только убить. А этот решает, свой ты или чужой, и его решение тяжелее пули.

— Вот он, — Шау качнул подбородком в мою сторону, а сам на Тама не смотрел. — Тхай. Тот самый.

— Тот самый, — повторил человек в очках и не спеша оглядел меня с головы до ног: трофейный карабин в руке, кровь, засохшую на запястье, спокойное лицо. Что-то пометил в книжечке. — Я товарищ Там. От окружного комитета. Поставлен следить, чтобы здесь воевали правильно. — Он чуть выделил последнее слово. — Мне сказали про тебя странное, Тхай. Сказали, мальчишка-новичок, которого позавчера контузило так, что он на поле слюни пускал, вчера под штурмовиком одним окриком спас ячейку и угадал, куда ляжет снаряд. А сегодня вот — взял с ножом солдата, чисто, как мясник режет свинью, и руки не дрожат. — Он сложил книжечку, не закрывая, заложив карандаш. — Я человек простой, Тхай. Я люблю, когда странное объясняется. Объясни мне.

Сделалось так тихо, что слышно стало, как где-то в глубине хода падает со свода вода — капля за каплей. Бай застыл у входа. Шау сгорбился над плошкой, и беспалая его рука замерла на колене, не доведя до рта щепоть бетеля. Май отвернулась ко всем спиной, к стене. Все они ждали, что я скажу, потому что от того, что я скажу, зависело теперь и моё, и, может быть, их.

Соврать складно нельзя. Складная ложь — это то, что человек с книжечкой ловит лучше всего, на это у него нюх. Я выбрал то, что было ближе всего к правде и при этом безопасно.

— Не знаю, товарищ Там. — Я сел, привалившись к стене, устало, как и положено тому, кто с ночи на ногах. — После того удара по голове во мне будто что включилось. Видится наперёд — куда ляжет, откуда придут. Само. Я не учился. — Я положил трофейный карабин плашмя на колени, прямо, без вызова. — Хотите — гоните. Хотите — пользуйтесь. Мне теперь всё одно. У меня в той деревне никого не осталось.

Это была правда — у Тхая в той деревне и вправду не осталось никого, и Там это знал, и в этом была вся сила сказанного: ложь, обёрнутая в настоящее горе, перестаёт быть ложью на ощупь.

Там медлил — долго, не выпуская карандаша из пальцев. Потом записал что-то — короткое, в одно слово, — и я многое отдал бы, чтоб прочесть это слово.

— Контузия, значит. — Он дал паузе повисеть и неторопливо защёлкнул книжечку на тесьму. — Бывает. — И, поднимаясь, посмотрел на меня поверх очков, долгим немигающим взглядом, каким смотрят на запись, которую ещё предстоит дополнить: — Я тут побуду, Тхай. При ячейке. Погляжу на твою контузию ещё. Вблизи.

Он сказал это спокойно, почти ласково, и от этой ласковости по спине прошёл холодок, какого не было ни под штурмовиком, ни на тех пятнадцати шагах с тесаком. Там не верил мне ни на грош. Там завёл на меня строчку в своей книжечке — и теперь будет ждать, терпеливо, по-чиновничьи, когда я эту строчку дополню до приговора.

Я придвинул трофейный карабин ближе, разложил на коленях ветошь и принялся счищать с него чужую кровь, пока не присохла. Спешить было некуда. Там сел в своём углу надолго, и я устроился так, чтобы видеть его очки от плошки, — и приготовился сидеть дольше.

Предыдущая главаГлава 3 из 41Следующая глава