Сверху прилетел новый звук. И он был не как прежние.
Не глухой удар по головешкам. Тонкий воющий свист. Мотор на форсаже. Низко. Шёл прямо на нас.
Тело опознало его само, прежде ума.
— Тихо, — сказал я.
Негромко. Но в норе все замерли. Бай осёкся на полуслове, рука с самокруткой так и повисла. Шау застыл с горстью глины у колен.
Вой провалился в рёв. Рёв накрыл нору сверху, всей тушей. И снизу, сквозь толщу, пришёл новый звук — частый, рвущий, дробный. Авиапушка. Штурмовик зашёл на второй круг. Теперь он чесал поле вдоль. По канаве. По той самой, где мы только что ползли.
Глина под ладонями задрожала.
Я слушал. Очередь шла к нам. Шла поверху. А у входного лаза, под самой коркой поля, оставался ещё один наш — я понял это не ухом, а спиной.
Думать было некогда. Я и не думал.
Тело Тхая было чужое и слабое. Но команда прошла сквозь него, как сквозь моё. Потому что командовал не Тхай.
В дальнем углу был второй ход. Вниз. Узкий колодец с зарубками. Женщина рванулась туда первой — неловко, берегя руку. Бай толкал её в спину.
— Не туда! — Я перехватил её за плечо. Рванул назад. Вжал в стену. — К стене! Все к восточной! Лицом в землю!
Они послушались. Не знаю почему. Голос был чужой — командный, инструкторский; такой входит в спину раньше, чем человек успевает подумать, и тело делает прежде головы.
Шау швырнул женщину к восточной стене. Бай упал рядом. Я навалился сверху, вдавливая их в глину. И наверху лопнуло.
Снаряд вошёл в грунт над западным лазом. Над тем, куда они рвались. Свод в той стороне вспух. Лопнул. Внутрь хлынуло разом — комья, дым, рваный белый свет. Нору тряхнуло, как коробок. Что-то ударило меня по спине, по ногам, придавило к чужим телам. В уши снова вошёл звон. Я лежал. Держал их. Считал секунды. Очередь должна была пройти и уйти. Штурмовик не висит на месте. У него скорость.
Рёв ушёл. Свист истончился. Потянулся к северу. Отвернул, набирая высоту.
Стало тихо.
Я поднял голову. Половины камеры не было. Там, где минуту назад чернел колодец вниз — тот самый, в который они рвались, — теперь лежал обвал. Осел просевший свод. И из-под осыпи торчала нога в резиновой сандалии. Не двигалась.
Тот, у западного лаза. Наш. Имени его я ещё не знал.
Бай выбрался из-под меня. Белый под смуглотой. Выплюнул набившуюся в рот пыль, сплюнул ещё раз, себе под колено.
— Ты… — Он смотрел то на завал, то на меня. — Ты не дал туда. Откуда? Откуда ты взял, что туда нельзя?
Я выдержал его взгляд и отвёл глаза первым — на пролом наверху, на белый день, бьющий теперь сквозь дыру туда, где ему отродясь не место. Сказать было нечего такого, что он мог бы сейчас услышать.
Дядя Шау поднялся. Отряхнул колени тем спокойным, отдельным движением, каким старики делают всё. И застыл, повернувшись ко мне всем телом, как поворачиваются к тому, кого заново примеряются понять. Прежнего «контузило, оклемается» в нём уже не было. Было другое. И мне это другое не понравилось.
— Откуда ты знал, мальчик, — сказал он. Это был не вопрос.
— Показалось, — сказал я. И мотнул головой на провал, на белый свет в нём. — Туда смотрело. Вот и не пошёл.
Слабо. Старик долго не отводил с меня глаз, и беспалая его рука сжалась и разжалась на колене. Потом отвернулся. И пошёл откапывать ногу в сандалии — без надежды, но как надо. Потому что своих не бросают даже мёртвыми.
Откапывали Кху быстро и молча — штурмовик мог вернуться, и каждый это знал. Я выгребал руками рыхлый, ещё тёплый от взрыва завал наравне со всеми и краем уха держал небо: будет третий заход — услышу его раньше, чем он войдёт в пике, и успею крикнуть. Третьего захода не случилось. Им хватило и того, что они сделали.
Тело снесли в нижний ярус, где было сухо и темно. Дядя Шау сам, не доверив никому, накрыл мальчишке лицо отвёрнутым краем циновки. Звали парня Кху. Он был моложе Тхая, совсем зелёный; Бай знал его с детства — они вместе ловили рыбу в оросительном канале, давно, ещё до того, как всё это началось и пошло.
— Он первым к колодцу кинулся, — сказал Бай. Не мне — глине. — Всегда первым лез куда поглубже. Думал, внизу безопаснее.
Я промолчал. Пока руки разбирали обвал, голова уже сама, без спроса, считала то, что осталось: западный лаз завален наглухо — и хорошо, и плохо, входов теперь два вместо трёх; женщина бережёт руку, значит, в драке от неё толку мало, зато тащить может; гранатомёт у Бая один, а выстрелов к нему пока ни одного на руках; нас на эту нору горстка, и одного из горстки только что не стало. Старая, привычная арифметика, от которой никуда не деться: сколько стволов, сколько рук, сколько выходов, сколько продержимся.
Сказать вслух можно было не всё. Но кое-что сказать было нужно — от этого зависело, доживёт ли ячейка до завтра.
— Деревню они теперь знают, — проговорил я, ни к кому. — Раз пришли дважды за одно утро — придут и в третий. На это место они будут смотреть. Здесь сидеть нельзя.
Бай вскинул на меня глаза — опять тот недобрый, складывающий взгляд. Дядя Шау перестал жевать. В тесной норе стало очень тихо; только опалённая корка поля наверху ещё потрескивала, остывая.
— Гляди-ка, — сказал Бай медленно, и в щербатой его ухмылке не осталось ничего смешного. — Утром в небо пялился, слюни пускал. А к полудню уже учит старших, где нам сидеть.
— Не учу, — сказал я. — Говорю, что вижу.
Шау поднял изуродованную руку, и Бай замолчал на полуслове. Старик молчал, не торопясь, глядя сквозь меня в одну ему видимую точку, и прочесть это молчание я снова не сумел. Потом он сказал — спокойно, как о давно решённом:
— Уйдём, как стемнеет. Мальчик дело говорит. — И, помолчав, добавил, отвернувшись к чёрному зеву бокового хода: — Чудной ты стал после контузии, Тхай. Ох, чудной.
Я запомнил и эти его слова — как запомнил имя Кху и канал, в котором тот ловил рыбу. Запоминать здесь придётся часто: и мёртвых, и тех, кто начинает к тебе приглядываться. Вторых — особенно.
Пока ждали темноты, нас оставили вдвоём с темнотой. Бай ушёл наверх — проверить, отвернул ли штурмовик совсем или ещё ходит кругами. Женщина с замотанной рукой ушла куда-то в боковой ход, к другим, которых я ещё не видел и которых, стало быть, было больше, чем те трое у плошки. Дядя Шау сел в дальнем углу нижней камеры, привалился спиной к глине, опустил веки — и то ли заснул мгновенно, как умеют засыпать только старые солдаты, то ли думал с закрытыми глазами свою стариковскую думу, и понять со стороны было нельзя.
И я остался один со своей головой — в первый раз с того, как очнулся на горящем поле под чужим небом.
Каганец в этом ярусе почти догорел, и в последней жёлтой капле его света стены норы казались тёплыми и почти живыми — умятая ладонями глина, в которую кто-то вложил недели труда, в которой кто-то ел, спал, рожал, держал круговую оборону и умирал. Я сидел в этой земле, в нескольких метрах под сожжённым рисовым полем, в худом теле двадцатилетнего крестьянина, которого убили нынче утром в той же деревне и тем же огнём, что и его мать, — и был, против всякого права, жив. Голова была моя. Руки и язык — его. По-вьетнамски, среди этих людей, чужое тело знало неизмеримо больше моего; драться, ставить мину, читать поле и уводить людей из-под огня я знал больше, чем когда-либо узнает оно. На этом, видно, нам с Тхаем и придётся теперь жить, поделив одну шкуру пополам: я даю выучку и холодную голову, он — землю, кровь и слова, и учиться этой делёжке придётся нам обоим, и не день и не два.
Как это вышло и за какие грехи — этот вопрос я отложил в сторону, целым и нетронутым, как откладывают то, на что нет ни времени, ни проку. Я давно, ещё в той жизни, приучил себя к простому правилу: над тем, чего нельзя отменить, думать — впустую жечь то немногое, что у тебя осталось. Меня сюда положили — значит, надо лежать. Меня здесь подняли — значит, надо встать. А раз уж встал, то всё дело только в том, чтобы знать, куда теперь идти, — и вот тут, единственно тут, у меня было перед всеми в этой норе и перед всеми наверху одно тяжёлое, как камень за пазухой, преимущество.
Я знал, что будет дальше. Не угадывал — знал, как знают уже случившееся. Большие придут не разведкой и не штурмовиком на полчаса, а всей силой, дивизиями, и встанут лагерем прямо тут, над этими тоннелями, и будут год за годом лить в эту землю сталь, огонь и яд. И годы спустя уйдут отсюда битыми, через полмира, домой, как уходили до них французы и японцы, оставив по деревням ржаветь свои каски и колючую проволоку.
Только между этим вот «сейчас» и тем далёким «уйдут» лежали годы, и в этих годах помещалось слишком многое. Женщина, сваренная огнём в одно с ребёнком. Мальчишка у колодца с выгоревшими бровями, который скулил и качался и которого я так и не дошёл забрать. Кху под отвёрнутым краем циновки, ловивший когда-то рыбу в канале. И ещё многие, многие, которых я пока не знал в лицо, но которых уже похоронил наперёд этим своим знанием.
Я перебирал их в темноте поимённо, тех, кого уже знал, и без имени — тех, кого ещё нет. Спина чужого тела стыла, прижатая к умятой глине, дыхание помалу выравнивалось само, без моего участия, как выравнивается оно у молодого, который ещё не научился беречься. Я слушал этот чужой ровный вдох под рёбрами и не мог уснуть. В прошлый раз у здешних мертвецов не было за спиной меня. Теперь буду.
Они придут сюда всей своей силой.
И здесь, под этими полями, они и останутся. Я согнул и разогнул пальцы чужой руки в темноте, проверяя её на ощупь, — завтра ей вязать запал. Рука слушалась.
Каганец дрогнул в последний раз и погас, и темнота сомкнулась надо мной полная, без единой щели, тёплая разом, как утроба и как могила. Где-то наверху, далеко, ещё раз глухо ударило — добивали то, чего уже не было. Я закрыл глаза, которым темнота и так не оставила что видеть. Завтра надо было уводить ячейку. Я стал прикидывать тропу.