Оружие я разобрал на третий день, всё, до последнего винта: где люфт, где сорвёт резьбу, где затвор подведёт в самый нужный миг. Снаружи такая железка смотрится исправной, а чем она обернётся в деле, до разборки не скажешь.
Я сидел у плошки в нижнем ярусе, разложив на расстеленной тряпке всё наше богатство, и перебирал его медленно, по одной железке, поднося каждую к огоньку и поворачивая так и эдак. Богатство было нищее. Две винтовки Мосина, обе старше и меня, и Тхая, обе ещё с той, давней французской войны, — и одна из них оказалась приличной: ствол изнутри чистый, без раковин, затвор ходит туго, но запирается верно, и с такой, если не пороть горячку, можно положить человека шагов с трёхсот, и не одного. А вторая была рухлядь: ложа треснута вдоль и стянута проволокой, и я знал наверняка, что она переломится в руках на третьем, много на четвёртом выстреле, — и мысленно отдал её землекопам: тем стрелять всё равно не придётся, для острастки и виду сгодится. Трофейный карабин, взятый вчера у пепелища, был легче и ладнее, под низкую руку как раз, да патрон к нему шёл слабый и короткий, так что дальше двух сотен шагов из него можно было только пугать. Цинк патронов к мосинкам я пересчитал дважды, и оба раза вышло невесело: на серьёзный бой этого хватало на полчаса, на хороший — и того меньше, и выходило, что бить нам придётся не в открытом бою, которого мы не выдержим, а из засады, в упор, наверняка, чтобы ни один патрон не уходил в белый свет.
Самодельные гранаты я развязал и осмотрел поодиночке, и две из четырёх отложил в сторону, потому что запал в них был собран криво, торопливыми руками человека, который сам не понимал, что делает: такая граната рвёт не того, в кого её бросили, а того, кто бросил, — а в нашем деле, где каждая пара рук наперечёт, своя дурная граната страшнее десятка чужих. Это надо было переделать, и это я умел; пальцы уже сами, без спроса, прикидывали, как развести запал и замедление, чтобы вышло честно.
Дядя Шау подсел ко мне неслышно, как умел во всей ячейке только он один, — я уловил его не ухом, а той кожей на затылке, что просыпается у человека после нескольких лет под огнём и потом не засыпает уже никогда, — и долго сидел рядом, ничего не говоря, и смотрел, как я работаю. Я держал глаза на затворе и руки в деле: пусть смотрит, мне скрывать по чистке оружия было нечего, кроме того единственного, чего из чистки всё равно не вычитаешь. Руки делали своё, и в этой старой, заученной до сна работе была почти отрада: тряпица, шомпол, капля масла из плоской жестянки, проверить ход, отложить; снова тряпица, снова шомпол. Масло пахло горелым и отдавало керосином — другого тут не водилось.
— Где научился? — спросил Шау, помолчав, и спросил не так, как спрашивал Там, — без книжечки и без второго дна. Старику было просто любопытно.
— Не помню, дядя, — ответил я, и это было почти честно: Тхай и вправду не умел и не помнил, а тот, кто умел, делиться с дядей Шау своей памятью не собирался. — Руки помнят. Голова нет.
Шау сплюнул в угол красным от бетеля и поднял к плошке левую руку. Двух пальцев на ней не было — отнятые давно, обрубки заросли ровно, и кожа на них блестела в свете огонька, как обмылок.
— Я вот этими, какие остались, рыл первые ходы здесь, под Кути, когда тебя ещё и в проекте не было, — сказал он негромко, поднося беспалую ладонь к самому огоньку, будто грел её, и в голосе не было ни хвастовства, ни горечи — одна сухая опись прожитого. — Против француза. Француз был злой, да понятный: он лез в нашу зелень своими ногами, в тяжёлых ботинках, и в этой зелени мы его и съели, по куску, год за годом, пока он не подавился и не ушёл за море.
Я молча подал ему чистую мосинку — попробовать вес. Старик принял её в обе руки, повёл стволом вдоль свода привычным, давно забытым телом движением и вернул мне. Эта тяжесть была ему знакома и, должно быть, дорога.
— А эти, что пришли теперь, — он повёл подбородком вверх, к низкому глиняному своду, за которым лежали метры земли, и поле, и небо, и вся чужая сила, приплывшая из-за океана, — эти ногами не лезут. Эти жгут сверху и сидят за рекой, и достать их нечем, и оттого с ними по-старому, по-французски, уже нельзя. Многие наши этого ещё не поняли. И многие за непонимание это уже легли в землю, которую думали оборонить.
Он замолчал, глядя, как я свожу и защёлкиваю затвор приличной мосинки, и вдруг сказал, не поворачивая головы, под самый щелчок:
— А ты будто понял, чудной. По рукам твоим видать, что ты знаешь, как с ними можно. Откуда знаешь — не спрашиваю. Контузило, говоришь, — пусть будет контузило, мне без разницы, лишь бы дело делал.
Я отложил мосинку на тряпку и накрыл её ладонью, как накрывают то, что уже своё. Сказать это можно было только так — тихо и буднично, чтобы старик принял за пустую похвальбу мальчишки.
— Знаю, дядя, — сказал я. — Я знаю, как их бить. Долго и дёшево. Так, чтобы за каждого нашего они платили десятком своих и всё равно не понимали, за что и откуда прилетело. Дай мне людей и не мешай — и увидишь сам, своими глазами.
Старик глядел на меня долго, из самой глубины своих морщин, и что лежало там, на дне, я опять прочесть не сумел. Ответа не было. Не было ни усмешки, ни окрика на дерзкого мальчишку — он только придвинул ко мне обратно приличную мосинку, толкнув её по тряпке тремя уцелевшими пальцами, так скрепляют сделку, о которой вслух не уговариваются. И мне этого хватило с лихвой. Голова ячейки с этого молчаливого знака была наполовину моя. Оставалась вторая половина — Там, и она сидела сейчас наверху, в большом колене, и ждала вечернего собрания.
Собрание Там устроил вечером, когда сошлись все, кто был в коленах, — десятка полтора душ, считая землекопов и баб.
Это называлось у них занятием, и я, услышав, едва не усмехнулся: я сидел в трёх метрах под рисовым полем, у деревни, которую вчера сожгли напалмом, и нам собирались читать про линию и сознательность. Усмешку я придержал зубами. Эти занятия были не блажь. Это была та самая нитка, на которой держалась вся их невозможная война: не оружие, которого почти не было, не еда, которой не хватало, а вот это — общая вера, которую Там пас, как пастух пасёт стадо, не давая разбрестись. Опасная вещь. И сильная. Я бы такое тоже держал, будь я на его месте.
Там говорил гладко и негромко. Про то, что американец приплыл на чужой берег и за это ляжет в него костьми. Про то, что сила его — в железе, а слабость — в том, что он тут чужой и всегда будет чужой, а мы — свои, и земля за нас. Про то, что бояться нельзя, а можно только ненавидеть, и ненависть надо держать в кулаке, а не растрачивать. Я слушал и ловил себя на том, что почти со всем согласен, и это было неприятно: я не привык соглашаться с теми, кто меня пасёт.
А потом он повернул на меня. Я ждал этого и всё равно почти прозевал — так мягко он повернул.
— Вот Тхай, — сказал Там, не повышая голоса, и полтора десятка лиц обернулись ко мне. — Новенький. Из этой самой деревни, что сожгли. Тхай, расскажи товарищам: за что ты воюешь?
Простой вопрос. Детский. И оттого — капкан: ответишь складно, по-писаному — значит, не свой, значит, выучил где-то; ответишь коряво — придерётся, что несознательный. Я смотрел на огонёк плошки и молчал ровно столько, сколько молчал бы человек, которому тяжело об этом говорить. Потом сказал — коротко, упёршись взглядом в утоптанный глиняный пол:
— У меня мать в той деревне сгорела. И сестрёнка. — У Тхая и вправду сгорели; я брал чужое горе и говорил им как своим, и оно не сопротивлялось, потому что было настоящее. — Я не знаю про линию, товарищ Там. Я неучёный. Я знаю только, что хочу, чтоб они за это платили. Каждый день. Пока я жив. Вот за это и воюю.
В камере стало тихо. Где-то всхлипнула тётушка Хоа. Бай смотрел на меня и не скалился. И я понял по этой тишине, что попал — не в Тама, его так не возьмёшь, а в остальных: для них я сказал то, что у каждого лежало на сердце невысказанным, и теперь они были чуть-чуть мои.
Там понял это тоже. Он поправил очки — мелкий, точный жест, — и в глазах его за стёклами я прочёл не злость, нет. Он увидел, что я сделал, и оценил, как оценивают хороший ход противника.
— Складно. — Он уронил это слово и не спешил его подхватывать, и в одном слове было всё. — Для неучёного — очень складно, Тхай. — Он обвёл взглядом остальных, возвращая собрание себе. — Ненависть — это хорошо. Но ненависть без головы — это труп в канаве. Нам нужна ненависть с головой.
— Так дайте мне голову приложить, товарищ Там.
Сказал — и сам удивился, как вовремя. Все обернулись опять, и Там тоже. Теперь я говорил поверх его головы, в круг лиц у плошки: момент был мой, а такие моменты не повторяются.
— Сожгли деревню — значит, рядом ходят. Кто жжёт, тот ходит дозором, проверяет, не ожили ли. Я знаю тропу, по которой они ходят, — я повёл головой на Шау, давая понять, что знаю с его, стариковского, ведома, хотя знал по-своему. — Дайте мне Бая, дайте три дня и не мешайте. Я положу им дозор. Тихо, без шума, без своих потерь. И они поймут, что деревню жгли зря, что земля тут не пустая. Пусть боятся ходить.
Терпение, сказал я себе, пока говорил. Это всё терпение. Цену я набивал для одного Тама: без него мне не дадут людей, а с одной парой рук эту войну не своротишь. Я давал ему то, что нужно чиновнику: возможность сказать «я разрешил», если выйдет, и «я предупреждал», если не выйдет. Я делал его соучастником, не спрашивая согласия.
Там молчал долго. Очень долго. Я видел, как он считает — выгоду против риска, меня живого против меня мёртвого. Потом закрыл книжечку, прижал её ладонью к колену и сказал, ни на грош не теплее прежнего:
— Три дня. Бая бери. — И, помолчав, добавил, глядя мне прямо в глаза поверх очков, тихо, так, чтоб слышал я один: — Посмотрим, каков ты в деле, чудной. Я ведь не про дозор смотреть буду. Я на тебя буду смотреть.
— Смотрите, товарищ Там. Это полезно. На меня хорошо смотреть, когда я работаю.
Он не улыбнулся. Но строчка в его книжечке стала на одну длиннее, и теперь между нами всё названо: он будет ждать, когда я ошибусь, а я не буду ошибаться. Игра в долгую, по моим правилам. Других я не признаю.
В тот вечер, прежде чем лечь в углу нижнего яруса, я подтянул к себе трофейный карабин — тот самый, лёгкий, под низкую руку, — и ещё раз прогнал тряпкой ствол, хотя чистил его днём. Через три дня ему идти на тропу. Я положил его под бок и накрыл краем циновки от сырости. Молодое тело брало своё; засыпая, я думал не о Таме и не о старике, а о той тропе, шаг за шагом, по которой пойдёт дозор. Бай храпел в двух локтях. Спать ему оставалось три ночи.