К книге
Вьетконг 1965: Тоннели КутиГлава 1 «Чужими глазами»
2%
Глава 1 «Чужими глазами»
1

Первым вернулся слух — и лучше бы он не возвращался.

Сначала был только звон, высокий и ровный, на одной ноте, будто в черепе натянули струну и не отпускают, и сквозь этот звон, откуда-то издалека и снизу, пробивалось другое — сухой, частый треск, с каким горит дерево, когда в нём много смолы; я знал этот звук давно и хорошо, только сейчас, лёжа лицом в тёплой жиже, никак не мог вспомнить, где и когда выучил его так твёрдо. За треском пришёл жар. Он лежал на щеке и на лбу плотно, как мокрая тряпка, вынутая из кипятка, и пах двумя запахами сразу — горелым мясом и керосином, — и от этой смеси что-то внутри сжалось в тугой холодный комок прежде, чем я успел понять, что вообще со мной происходит.

Я открыл глаза, и небо оказалось не на месте.

Оно стояло боком — низкое, серое, в рыжих и чёрных потёках дыма, который не уходил вверх, а полз понизу, — и только спустя несколько долгих ударов сердца, отдававшихся в висках тупой болью, я сообразил: это я сам лежу на боку, в грязи, вдавив щёку в мягкую тёплую землю, оттого и мир опрокинут. В полуметре от глаз торчала из жижи рисовая стерня, и каждый срезанный стебель я видел отдельно, до единой белой ворсинки на изломе, с той болезненной, неживой резкостью, какая бывает или у того, кому очень хорошо, или у того, кто только что чудом остался жив и ещё сам не знает об этом.

Тело отозвалось не сразу, и отозвалось чужим.

Я поднёс руки к лицу — медленно, с трудом: они были тяжёлыми и далёкими, — и это были не мои руки. Маленькие, смуглые, с обломанными ногтями и въевшейся в каждую складку рыжей пылью, узкие в кости, без единого знакомого мне шрама, руки подростка, не выросшего ещё мужчины. Я согнул пальцы, и они согнулись послушно, но с тем неуловимым запозданием, с каким работает чужой, плохо пригнанный инструмент: будто между мной и этими пальцами стоял кто-то третий и пересказывал им мою волю своими словами. На запястье розовела свежая ссадина, которой я не делал. Ноги были обуты во что-то невесомое, и, скосив глаза вниз вдоль чужого худого тела, я разглядел резиновые сандалии, вырезанные из старой автомобильной покрышки, с ремешками из камеры, — обувку, над которой там, дома, я бы только усмехнулся, а здесь она сидела на моих ступнях так привычно, словно я проносил её не один сезон.

Дома. Слово стукнуло в висок и не нашло, к чему привязаться, повисло в пустоте и медленно осыпалось.

Я заставил себя сесть, и за это пришлось заплатить: мир качнулся, отстал на полтакта, потом нехотя догнал, к горлу подкатило и отпустило. Звон в ушах поредел, и в прорехи между звоном и треском полез остальной мир — голоса, дальний надрывный кашель, и поверх всего, ровно и безнадёжно, тонкий детский скулёж, не умолкающий ни на миг, такой, каким скулит под холодным дождём брошенный щенок, который уже не зовёт на помощь, а просто издаёт звук: больно, и по-другому он не умеет. Я повернул голову на этот звук — осторожно: шея не желала поворачиваться и держала голову, как держат треснувшую чашку, — и наконец увидел деревню целиком.

Деревни уже не было.

То, что от неё осталось, ещё горело по краям и дотлевало в середине: чёрные обугленные стропила торчали из золы косо, как сломанные рёбра большого зверя, и между ними оседали в пепел скрученные циновки, а сухой бамбук лопался в огне с коротким сухим выстрелом — вот он, тот треск, что вернулся ко мне первым. Над всем этим стелился жирный, тяжёлый дым; он гладил рисовую грязь и тёк по ней низом, и тащил с собой запах, от которого нутро поджималось ещё до того, как разум успевал назвать его. Я назвал его сам. Я знал. Так пахнет напалм через час после того, как сделает свою работу: горелым человеческим жиром и недогоревшим керосином.

И вот тут, прежде головы, прежде страха, прежде даже простого вопроса «где я», во мне заработал глаз — холодный, привычный, чужой этому хилому телу и до отвращения мой.

Он не спрашивал, кто я такой и как меня сюда положили. Он считал. Удар прошёл с юго-запада: деревья на дальней меже легли вершинами на северо-восток, значит, заходили низко и оттуда, вдоль поля, по длинной оси. Воронок нигде нет, поле не вспахано разрывами — лили с воздуха, баками, размазали огонь широкой полосой, как мажут краской по трафарету. Стало быть, артиллерия ни при чём и шальной снаряд ни при чём: работу сделали нарочно и сделали чисто. Раз дым ещё стелется и не поднялся — били недавно, час назад, может, меньше; сами они уже ушли, отстрелявшись, но такие любят возвращаться поглядеть на сделанное, и значит, торчать здесь столбом посреди открытого поля нельзя ни одной лишней минуты. Всё это прокатилось во мне ровно и быстро, как давно затверженный урок, и только когда оно прокатилось, я успел удивиться: откуда во мне, в этом мальчишечьем теле, посреди горящей деревни, всё это.

Я встал на четвереньки, и под ладонью оказалось что-то мягче и теплее грязи.

Я опустил взгляд — рука сама почувствовала неладное раньше, чем я решил смотреть. Это была женщина — вернее, то, что огонь оставил от женщины, когда насытился. Она лежала на спине и прижимала к себе ребёнка, и пламя сварило их в одно нераздельное целое, в чёрную глянцевую корку, в которой уже нельзя было сказать, где кончается мать и начинается дитя; только по белой ниточке оскаленных зубов, вплавленных в эту корку, угадывалось, что когда-то здесь были два лица. Рука моя лежала на этой корке. Всякая живая рука дёрнулась бы прочь сама, без приказа, — моя не дёрнулась. Я снял её с мёртвых не потому, что отшатнулся, а потому, что вытер ладонь о собственное бедро, медленно, как вытирают её после работы, и заметил, что не дрожит. На тыльной стороне осталась чёрная полоса; я стёр и её. И пока стирал, во мне без злобы, без слов сложилось простое: те, кто это сделал, прошли низко вдоль поля по длинной оси. Не «вообще они». Эти.

Скулёж не прекращался, и я повернулся к нему: живое тянет сильнее мёртвого.

Шагах в десяти, у обвалившегося колодезного сруба, сидел в пыли мальчишка лет шести и качался взад-вперёд, обхватив колени. Целый — огонь его не достал, только обдал жаром: брови сгорели начисто, кожа на лбу пошла красными пузырями, — и он смотрел в одну точку перед собой, в никуда, и качался, и из него ровно, не повышаясь и не стихая, тёк этот тонкий скулёж, без единой слезы — слёзы, должно быть, выкипели вместе со всем остальным. Я хотел подняться и пойти к нему. Я не знал толком зачем и что буду делать дальше; я просто чувствовал спиной, всем своим новым хребтом, что нельзя оставлять ребёнка вот так, одного, посреди этого, — и уже начал переносить вес на ноги, когда меня крепко взяли за плечо сзади.

Хватка была железная — старая, костяная, сухая, но железная, без слабины. Меня дёрнули вниз и вбок, к самой земле, и над ухом коротко, зло зашипели — не по-русски и не по-английски, на чужом, певучем, рубленом языке, которого я не знал и которого знать не мог, но который почему-то понял прежде, чем успел сообразить, что не должен понимать.

— Лежи. Не вставай в рост. Они любят возвращаться.

Я обернулся через плечо. Надо мной, согнувшись вдвое и не подымая головы выше стерни, навис старик.

* * *

Он был мал ростом и весь собран из жил и узлов, как старый, перекрученный ветром корень. Седые волосы прилипли к черепу мокрыми прядями, лицо изрезано морщинами так глубоко, что глаз в них почти не видать, и эти спрятанные глаза смотрели на меня цепко, без капли жалости — взвешивали. Левая кисть была беспалой с краю: два пальца отняты давно, заросшие культи белели гладко. Во рту у него что-то двигалось; он жевал, и когда заговорил снова, я увидел, что зубы у него тёмно-красные, будто в крови. Бетель, подсказал во мне кто-то, кто вырос на этой красной глине.

— Идти можешь? — спросил он. — Тхай. Я тебя спрашиваю. Идти можешь или нет?

Тхай.

Имя упало в меня и вошло, как свой ключ в свой замок, и следом за ним хлынуло остальное — чужое, не моё, но лежавшее в этой голове готовым, как лежат вещи в чужом доме, куда тебя вселили. Меня зовут Тхай. Нгуен Ван Тхай. Мне двадцать. Та деревня, что горит, — была моя. Старик — дядя Шау, он никому не родня, его все так зовут, и он у них тут главный. Я прибился к ним недавно, я ничего толком не умею, я лишний рот. Всё это было во мне твёрдой, готовой правдой — и в тот же миг такой же твёрдой правдой было обратное: я не Тхай.

А кто я — за это пришлось ухватиться отдельно и крепко, как хватаются за верёвку над обрывом.

Сергей. Я Сергей. Бессонов. Меня долго учили убивать и ещё дольше учили учить этому других, и я делал и то и другое много лет, на чужих войнах, в горах и в песке, и на одной из них меня — что? Память упиралась в грохот и белую вспышку и обрывалась, и дальше не было ничего, дальше сразу шла эта грязь, этот дым, эти чужие руки. Я не стал тянуть за оборванный конец. Незачем. Что было — кончилось; что есть — вот оно, дымит передо мной и пахнет керосином.

— Могу, — сказал я.

И сам не узнал своего голоса — выше моего на полтона, и слово вышло из меня не русское. Губы сложили его сами, как сложили бы у Тхая, и я понял, что говорю на его языке, не зная этого языка, — так в темноте идёшь по знакомой дороге, которой не помнишь, потому что её помнят ноги.

Дядя Шау сощурился. Что-то в моём лице ему не понравилось — может, как раз то, что я не выл, не трясся и не звал мать, как трясся и звал бы любой на моём месте после такого. Но разбираться было некогда.

— Тогда за мной. По канаве, пригнувшись. Не беги — ползи.

Он двинулся первым, низко и быстро для своих лет, и я пополз следом. Тело слушалось всё лучше — то ли привыкало ко мне, то ли я к нему; колени ныли, в груди драло от дыма, но руки и ноги делали что надо, и делали тихо, без лишнего шума, и это снова была не Тхаева наука. По дренажной канаве, по тёплой жиже, мимо горелых пальмовых пней, прочь от деревни, к меже, где грунт поднимался невысоким бугром, и в этом бугре, за кустом, чернела дыра.

Я бы её не нашёл. Я смотрел прямо на куст и не видел никакого входа, пока Шау не отвёл ветки рукой и не нырнул в лаз головой вперёд, исчезнув разом, как нырнувшая в нору крыса. Сделано было умно: лаз уходил вбок и вниз под крышкой из дёрна, и дёрн на крышке рос живой, и кто-то городил всё это с толком и не вчера.

Я полез следом, и земля сомкнулась надо мной, и мир сжался до ширины моих плеч.

Темнота. Глина. Запах погреба, плесени и немытых тел. Лаз шёл вниз уступами, потом выровнялся, и можно стало ползти на четвереньках, а далеко впереди мигал жёлтый огонёк — каганец, плошка с горящим жиром. Я полз на него. Спина скребла по своду, за шиворот сыпалась труха. Один раз свод просел так низко, что пришлось лечь плашмя и протискиваться боком, выдыхая весь воздух из чужой узкой груди, и как раз в этот тесный миг наверху, сквозь несколько метров грунта, глухо прокатилось — раз, другой, третий, — и земля над лицом вздрогнула и просыпалась мне на щёки мелким сором.

— Не бойсь, — донеслось из темноты спереди, молодой голос, насмешливый. — Это они по головешкам лупят. Гордые. Деревни уж нет, а они всё лупят.

Лаз вывел в камеру — низкую, тесную, утрамбованную до тусклого блеска, в самый раз на четверых, не больше. У плошки сидели трое. Дядя Шау, уже совсем спокойный, опять мерно жующий. Немолодая женщина с туго замотанной грязной тряпкой рукой. И парень — длинный, нескладный, с коленями у самого подбородка, потому что иначе он тут не помещался; он скалился мне навстречу, и в верхнем ряду зубов у него не хватало одного, переднего. На коленях у парня поперёк лежала труба гранатомёта, старая, облезлая, с облупившейся краской, и он держал на ней руку легко и привычно, как держат руку на плече давнего приятеля.

— Очнулся, контуженый, — сказал он мне. — А я уж думал, ты там, на поле, и останешься. Лежал, глаза в небо, не моргал — я тебя за мёртвого считал. Везучий ты, Тхай. Нынче везучих мало. Я Бай.

Я сел, привалившись спиной к стене, и холодная плотная глина легла между лопаток почти приятно. Звон в ушах почти ушёл, и в наступившей ясности я наконец позволил себе додумать до конца то, что обходил стороной от первого вздоха на горящем поле и доныне.

Я в чужом теле. Я в чужой стране. И я знаю, в какой.

Я знал эту землю по картам и по сводкам, по чужим книгам, которые читал когда-то очень давно, в тёплой сухой комнате, за полмира и за полвека отсюда. Юг. Дельта где-то рядом, и большой город рядом, а кругом то самое, что они на своих картах обводили красным карандашом и называли осиным гнездом. Год — шестьдесят пятый, если глаза не врут, если этот дым над пепелищем мне не снится. Самое начало большой войны. Большие ещё только высаживаются на берег, ещё не пришли сюда всей своей тушей, ещё уверены, что управятся быстро и к будущему празднику будут дома.

А я знал, что быстро не будет. Знал то, чего не знал тут никто, — и от этого знания не делалось ни на грамм легче: его нельзя было ни съесть, ни зарядить в трубу гранатомёта, что лежала на коленях у щербатого парня. Я поглядел на эту трубу. Вот с этого и начнём.

— Контузило его, — сказал дядя Шау женщине, дёрнув подбородком в мою сторону. Не мне — про меня, через голову, словно я малый ребёнок или вовсе не в себе. — Бывает после такого. Оклемается.

Пусть думают, что контузило. Контуженый имеет право молчать и путать слова, и всё спишут на удар по голове. Я опустил веки и привалился затылком к глине. Мне нужно было совсем немного времени — собраться и понять, что я умею в этих чужих руках и чего пока не умею.

Времени мне не дали.

Предыдущая главаГлава 1 из 41Следующая глава