К книге
Собрание сочинений. Том 3. Политический сыск и русское общество в XVIII векеГлава 6 «Роспрос»
41%
Глава 6 «Роспрос»
7

Судопроизводство до XVIII века осуществлялось в двух основных видах: через суд и через сыск. Суд предполагал состязательность сторон, более-менее равных перед лицом арбитра-судьи. Стороны могли представлять судье доказательства в свою пользу, оспаривать показания противной стороны, делать заявления, иметь поверенного, который, не обладая, как современный адвокат, самостоятельным статусом, выступал как представитель, дублер стороны в процессе. Вообще, состязательный процесс в русском праве со времен Русской правды был довольно развит, и, согласно Соборному уложению 1649 года, при разрешении очень многих спорных, особенно гражданских, дел суду отдавалось предпочтение. Однако, как замечено в отечественной историко-юридической литературе, со времени Уложения процессуальное право в России развивалось не по пути усиления принципа состязательности, а иначе — через усиление роли сыска — следственного (инквизиционного) процесса, который вел исключительно судья. По этой причине в России долго не складывался очень важный в состязательном процессе институт поверенных. Если в XVII веке формировались некоторые элементы этого института, то позже, в петровское время, наступил полный провал в развитии русской адвокатуры. В XVIII веке нам известны только доверенные дворовые люди, «которые за делами ходят» для своих господ и представляют их в судебных органах при рассмотрении преимущественно гражданских дел[730].

Первоначально сыск использовался для расследования тяжких уголовных преступлений без участия челобитчика, так называемых «безгласных» дел[731]. Важнейшими процедурами сыска были: повальный обыск — поголовный опрос членов общины о конкретном человеке, подозреваемом властями в «лихом деле», и пытка, сочетаемая с очными ставками свидетелей. Постепенно, с усилением власти самодержавия, происходит эволюция суда и сыска. Последний перестает быть одним из методов обычного судопроизводства, а превращается в самостоятельный его вид. Действие сыска распространяется на различные виды тяжких преступлений, в число которых попадают в первую очередь интересующие нас политические преступления.

По мере усиления сыскного начала судья принимает «на себя многообразные функции следователя, прокурора и вершителя самого процесса», а «интересы частных лиц в нем уступают интересам государства, суд здесь переходит в дознание, прения сторон — в роспрос»[732]. Целью же «роспроса» становится получение (часто под пыткой) признания, в котором видели «царицу доказательств». Как писал Н. Н. Ланге, при сыске никто не занимается решением главной проблемы состязательного суда: виновен или невиновен? Рассматривается только вопрос о том, подвергать заведомо признанного виновным пытке или нет[733].

Рассмотрим весь процесс политического сыска, начиная со стадии, называемой «роспрос». Уже на первой стадии сыскного процесса начинаются различия с нормами права состязательного суда. Изветчика по политическому делу, в отличие от челобитчика в общеуголовном или гражданском процессе, сразу же арестовывали и сажали в тюрьму. Так же поступали с ответчиком и указанными изветчиком свидетелями. Идя с доносом в ближайшую канцелярию или крича «слово и дело» на площади, доносчик порой не подозревал, что его ожидает. Для начала несколько месяцев он проводил в тюрьме, подчас в компании с отпетыми преступниками. В случае возражений, упрямства, «запирательства» ответчика (и это бывало часто), изветчику предстояло подтвердить извет собственной кровью на пытке и, возможно, после этого стать калекой. Более того, если вся затея с доносом проваливалась, то изветчика, автоматически ставшего ложным доносчиком, ожидали палач, эшафот, галерное весло или сибирский рудник.

Доносчик не мог быть спокоен, даже когда ему удалось благополучно доказать извет. За затяжку доноса ему могли, как сказано выше, урезать денежную премию или вообще лишить награды. В некоторых случаях, вместо обещанной в указах благодарности, его могли на прощание «угостить» и плетями. Так, в 1736 году выпороли двух изветчиков — диакона и пономаря из Свияжского уезда, донесших на своего попа Тимофея Никитина. Суть доноса была в том, что в день тезоименитства императрицы Анны поп «за пьянством, всеношного бдения, и литургии, и молебна не отправлял». Извет был доказан, поп уличен, сознался, получил порцию плетей и был сослан на полгода в монастырь, «в тяжкие труды». Однако плети получили и доносчики — «за то, что они того попа после того торжества на другой и на третий день к отправлению оного священослужения не принуждали, и о том его неслужении вскоре нигде на него не донесли, и чтоб впредь, видя такое неисправление, не молчали»[734].

В сыскном процессе попросту отсутствовали процедурные проблемы с передачей в суд челобитной, извещением ответчика, вызовом свидетелей. Все участники дела сидели в колодничьих палатах сыскного ведомства, и, чтобы они предстали перед следствием, нужно было только кликнуть дежурного офицера охраны, чтобы тот привел колодников из темницы. При этом, естественно, существовали свои бюрократические правила, которыми руководствовался политический сыск и которые заменяли нормы процессуального кодекса обычного суда.

Так, как уже сказано выше, доношение, поступившее в сыскное ведомство из другого учреждения, приобщалось к делу, его краткое содержание записывалось в книгу входящих дел старшим из присутствующих секретарей или канцеляристов. На доношении делалась помета: «Подано … (дата. — Е. А.), написано в книгу, принять и роспросить»[735]. Последнее слово относилось к тем людям, которые уже сидели в тюрьме. Так начинался розыск. Этот важный в данной книге термин имеет два основных значения. В одном случае «розыском» назывался весь следственный процесс в сыскном ведомстве: с первого допроса и до вынесения приговора по делу. Во втором случае (и этим понятием пользовались чаще) под «розыском» подразумевали ту часть расследования дела, которая проводилась до начала пытки. В этом случае розыск назывался «распросом», чаще — «роспросом» или, переводя на современный язык, расспрашиванием, расспросом, допросом без пытки.

Первым на «роспрос» приводили изветчика. Вначале он (как потом и ответчик, и свидетели) давал присягу и «по заповеди святого Евангелия и под страхом смертной казни» клялся на священной книге и целовал крест, обещая, что намерен говорить только правду, а за ложные показания готов нести ответственность вплоть до смертной казни. Затем изветчик отвечал на пункты своеобразной анкеты: называл свое имя, фамилию или прозвище, отчество (имя отца), социальное происхождение («из каких чинов») и состояние, возраст, место жительства, вероисповедание (раскольник или нет). Вот начало типичного протокола Тайной канцелярии: «1722 года октября в… день, Ярославского уезда Городского стану крестьянин Семен Емельянов сын Кастерин распрашиван. А в распросе сказал: зовут-де его Семеном, вотчины Семена Андреева сына Лодыгина Ярославского уезду, Яковлевской слободы крестьянской Емельянов сын Козмина сына Кастерина, и ныне живет в крестьянех; от рождения ему, Семену, пятьдесят лет и измлада прежде сего крестился он троеперстным сложением…»[736]

М. И. Семевский упоминает в своей книге, что эти первоначальные допросы велись по «печатной форме»[737], однако мне такая форма ни разу не попалась, хотя нужно признать, что сложившийся на практике формуляр «первой страницы» дела явно существовал. Далее в протокол вписывалась суть извета, начинавшаяся словами «Государево дело за ним такое…». В конце протокола изветчик расписывался. Если вначале писали черновик «роспроса», то подпись ставилась позже, уже на беловике. За неграмотного участника сыскного процесса расписывался по его просьбе кто-нибудь другой, естественно, не из числа оставшихся на свободе. Чаще всего им был один из колодников или из подьячих сыскного ведомства: «К подлинным роспросным речам, вместо Гаврила Ферапонтова, по его велению, Степан Пагин руку приложил»[738].

Рассмотрим обычное, традиционное, рутинное начало сыскного дела по политическому доносу. Не будем при этом, конечно, забывать, что наиболее важные сыскные дела начинались и велись часто иначе, чем обычное дело по поводу «слова и дела», выкрикнутого в кабаке пьяным солдатом или посадским. Для расследования особо тяжких государственных преступлений назначались, как уже сказано выше, особые следственные комиссии. Их делопроизводство отличалось от типового следственного делопроизводства постоянных органов сыска, о чем пойдет речь ниже.

Итак, перед следователями стоял изветчик. Было бы ошибкой думать, что его принимали в сыскном ведомстве с распростертыми объятиями, а если и принимали так, то все равно сажали в тюрьму, допрашивали и пытали. За ним устанавливался тщательный присмотр, рекомендовалось обходиться с ним внимательно, но без особого доверия. В главе о доносе сказано об «изменном деле» 1733 года смоленского губернатора Черкасского. Отправленный в Смоленск генерал А. И. Ушаков повез с собой изветчика Федора Милашевича, которому предстояло уличать Черкасского в преступлениях. В инструкции, данной Ушакову, об изветчике сказано особо: «С доносителем Миклашевичем подтверждается вам поступать со всякою ласкою, дабы он в торопкость не пришел, и держать его всегда при себе, однакож пристойным и тайным, и искусным образом надзирать, чтоб он не ушел, обнадеживая его часто нашим всемилостивейшим награждением»[739].

Инструкция Ушакова отражает своеобразное и крайне неустойчивое положение изветчика в политическом деле: с одной стороны, он был необходимейшим элементом сыска (без него дело могло полностью развалиться, что и бывало не раз) и находился под защитой закона и власти, а с другой — при неблагоприятном для изветчика ходе розыска он сам подвергался преследованию. Доказать извет — вот что являлось, согласно законодательству, главной обязанностью изветчика. Поэтому он еще назывался «доводчиком», так как должен был «довести», доказать свой извет с помощью фактов и свидетелей. Согласно «Краткому изображению процессов» 1715 года челобитчик был обязан «жалобы свои исправно доказать» и «буде ж оное дело тяжкого есть обвинения и челобитчик оное доказать не мог, то надлежит ево против Уложения наказать»[740]. Политические преступления как раз и относились к тяжким.

От изветчика требовалась особая точность в изложении фактов доноса, то есть в описании преступной ситуации или при передаче сказанных ответчиком «непристойных слов». Неточное, приблизительное изложение изветчиком «непристойных слов» (а также неточное указание места и обстоятельств, при которых их произносили) рассматривалось не просто как ложный извет, а как новое преступление — произнесение «непристойных слов» уже самим изветчиком. Считалась «подозрительной» также попытка уточнить свой донос (новые показания назывались «переменными речами»), что вело изветчика к пытке.

В приговоре Тайной канцелярии 1732 года о доносчике Никифоре Плотникове сказано: верить его извету нельзя, потому что он на ответчика после доноса показал «прибавочные слова». В итоге — извет был объявлен ложным, Плотников бит кнутом и сослан в Охотск. Примечательно, что его наказали несмотря на то, что часть сказанных им «непристойных слов» ответчик все-таки признал[741]. В 1733 году плетью били копииста Моровецкого, который выступил доносчиком на семерых крестьян. В приговоре по этому делу объясняется причина порки изветчика: о слышании продерзостных слов «надлежало было ему, Моровецкому, доносить самую истину, не прибавляя к тому от себя ничего и за то учинить ему, Моровецкому, наказание»[742].

В 1762 году рассматривалось дело, заведенное в тюрьме по доносу одного колодника (конокрада Егора Пронина) на другого (церковного вора Прокофия Дегтярева), который, по словам изветчика, «встав ото сна, сидя на печи» (в тюрьме. — Е. А.) говорил «непристойные слова». Однако Дегтярев опроверг извет Пронина. Он сказал, что тех слов, лежа на печи, говорить утром не мог, так как в это время там грелся «пытаной колодник» Иван Тюрин, а он, Дегтярев, лег на печь только вечером. Эти расхождения привели к тому, что следователи выясняли по преимуществу только одно обстоятельство: колодник Дегтярев лежал на печи утром или вечером? Пронин пытался уточнить, что, мол, Тюрин лежал «после обеда в полдни, а не поутру на рассвете до восхождения солнечного света», а о том, что с утра на печи лежал Дегтярев, он ошибся — забыл. Но было уже поздно — извет был поставлен под сомнение и изветчик наказан[743].

Нелегко было изветчику, если он слышал «непристойные слова» без свидетелей, «один на один» и при этом не смог представить верных доказательств в свою пользу, особенно когда ответчик «не винился», то есть не признавал правильность доноса. Так, не поверили изветчику М. Петрову, донесшему в 1732 году на И. Федорова. Петрову грозила дыба, «понеже без розыску показания ево за истину признать невозможно потому, что свидетельства никакова на означенные непристойные слова он, Петров, не объявил и что, хотя он о тех словах на оного Федорова в роспросе, и в очной с ним ставке, и с подъему и утверждался, но тому поверить невозможно потому, что и оной Федоров в роспросех, и в очной ставке, и с подъему в том не винился»[744]. В 1754 году «перепытывали» доносчика Алексея Алексеева и ответчика Акинфия Надеина. Оба выдержали по три пытки, но по-прежнему стояли на своих показаниях. Поэтому было решено «за неразнятием между ими того спору» послать обоих в ссылку. Однако из приговора выясняется, что тем не менее наказали их по-разному: доносчика Алексеева сослали в Сибирь на казенные заводы, «в работу вечно», а Надеина — всего лишь в Оренбург, в нерегулярную службу[745]. Иначе говоря, в данном случае строже наказали доносчика, который не довел дело (стал «недоводчиком»), хотя и ответчика, вероятно по обстоятельствам дела, сочли за подозрительного, то есть признали преступником, достойным оренбургской ссылки.

В гораздо лучшем положении был изветчик, который мог указать на свидетелей, которые слышали «непристойные слова». Но и здесь позиция изветчика могла стать уязвимой из‑за неблагоприятных для него показаний названных им же свидетелей. Соборное уложение 1649 года, как и другие законодательные акты, требовало идентичности показаний изветчика и его свидетелей. Даже тень сомнения лишь одного из свидетелей в точности извета сводила подчас на нет все показания других свидетелей и самого изветчика.

Так, в частности, в 1732 году постановил Ушаков о целовальнике Суханове, извет которого не подтвердили свидетели, да и к тому же, как было сказано в постановлении Ушакова, «в очной ставке с оным Шевыревым (свидетелем. — Е. А.) показал переменные речи»[746]. А наказанием за ставший, таким образом, ложным извет, в зависимости от степени «непристойности» возведенных на ответчика слов, могли быть плети, кнут и даже смертная казнь. Следует вновь напомнить читателю, что «недоведенный» извет означал только одно: изветчик в процессе извещения властей о преступлении не просто солгал, а сам затеял (или «вымыслил собой») те самые «воровские затейные слова», которые он приписал в своем извете ответчику.

Что же ждало счастливого изветчика, то есть того, чей донос оказывался «доведенным», подтвержденным свидетелями и признанием ответчика? Когда по ходу следствия становилось ясно, что извет «небездельный», основательный изветчик получал послабления: его освобождали от цепи, на которой он мог как участник дела сидеть, сбивали ручные или ножные кандалы или заклепывали в кандалы полегче. Потом его начинали выпускать на волю под «знатную расписку» или на поруки. Он не имел права «до решения о нем дела… без указу его и. в… никуда не отлучаться», обещался «не съехать» из города. Регулярно или ежедневно («повся дни») он отмечался в Тайной канцелярии. Перед выходом на свободу изветчик давал расписку, даже иногда присягал на Евангелии[747] о своем гробовом молчании «под страхом отнятия ево живота» о том, что он видел, слышал и говорил в стенах сыска.

Перед освобождением изветчика о нем на всякий случай наводили справки «не коснулось ли чего до него»: не числится ли за ним каких старых преступлений, не был ли он ложным изветчиком, не подозрительный ли он вообще человек? И после этого следовала резолюция, подобная той, что мы встречаем в деле 1767 года доносчика монаха Филарета Батогова: «Нашелся правым и по делу ничего до него, Батогова, к вине его не коснулось»[748].

При выполнении всех этих весьма непростых условий удачливый изветчик выходил из процесса, поэтому с таким счастливцем простимся до окончания всего сыскного дела. По закону и решению начальника сыска он получал свободу и награду «за правой донос».

После изветчика в «роспрос» попадал ответчик. Ответчиком считался и тот, на кого донес изветчик, и тот, кого обвиняли в государственном преступлении даже при отсутствии формального извета. Ответчик был главной фигурой политического процесса, и ему уделялось особое внимание. Число ответчиков не регламентировалось. Известен случай, когда возникла проблема с доставкой из Москвы в Петербург тридцати (!) ответчиков по одному делу[749].

Приведенного на допрос ответчика, как и ранее изветчика, сурово предупреждали об особой ответственности за ложные показания и тут же брали с него расписку — клятву. В 1742 году Б. Х. Миниха перед ответом на «вопросные пункты» заставили расписаться в том, что «ему, Миниху, от Комиссии объявлено, что о всем том, о чем он будет спрашиван, чисто, ясно и по самой сущей правде ответствовать имеет, буде же хотя малое что утаит и по истине не объявит, а в том обличен будет, то без всякаго милосердия подвергает себя смертной казни, в чем он и подписался»[750]. Допрос 1742 года камер-медхен Софии начинался словами: «О всем том, что спрашивано будет, имеешь показать самую истину, без малейшей утайки, под опасением истязания, ибо… обо всем том не знать тебе нельзя»[751].

Ответчика, так же как и изветчика, допрашивали по принятому в сыскном делопроизводстве формуляру, пытаясь уже с помощью первых вопросов выяснить, что представляет собой этот человек. Его спрашивали о происхождении, о вере, о возможной причастности к расколу, о прежней жизни. В 1733 году в Тайной канцелярии допрашивали иеромонаха Иосифа Решилова, обвиненного в составлении подметного письма. Допрос Решилова начался с обещания «за ложь жестокого телесного наказания, то есть в надлежащем месте пытки, а потом и смертной казни». После этого ответчика спросили: «Рождение твое где и отец твой не стрелец ли был, и буде стрелец, котораго полку и жив ли, и где начальство имеет и в каком чина ныне звании, или из родственников и свойственников твоих кто в стрельцах не был ль, и буде были, кто именно и как близко в родстве или свойстве тебе считались?»[752] Так, уже в начале «роспроса» следователи пытались найти социальные и родственные связи Решилова со старой оппозицией Петру и выявить его «вредное нутро». Если же в ходе допроса следователи оказывались недовольны показаниями ответчика, то именем верховного правителя они предупреждали ответчика о печальных последствиях его неискренних показаний, точнее — о неизбежной при таком повороте событий пытке: «Буде же и ныне по объявлении тебе, Прасковье, е. и. в. высокого милосердия о вышепоказанном истины не покажешь, то впредь от е. и. в. милосердия к тебе, Прасковья, показано не будет, а поступлено будет с тобою, как по таким важным делам с другими поступается». Так была передана княжне Юсуповой в 1735 году воля императрицы Анны[753].

После первоначального допроса ответчика сыскной процесс шел в основном по одному из двух путей. При первом варианте ответчик сразу признавался и подтверждал произведенный на него извет. Так часто бывало, когда люди кричали «слово и дело» «с пьяну», «с дуру», «с недомыслия». Потом протрезвевший («истрезвясь») или одумавшийся ответчик сразу же начинал каяться в содеянном. Но чаще процесс шел по второму, более сложному пути, когда показания изветчика и ответчика, а нередко и свидетелей, не совпадали.

В сыскном процессе ответчик оказывался в неравном с изветчиком положении. Форма сыскного процесса не позволяла ответчику ознакомиться с содержанием извета и выстроить линию своей защиты. О сути обвинений он узнавал непосредственно на допросе. В этом состояло существенное расхождение процесса сыска с нормами процессуального права, принятыми в состязательном суде. Согласно указу «О форме суда» от 5 ноября 1723 года судье, взявшемуся за дело, надлежало «прежде суда… дать список ответчику с пунктов, поданных челобитчиком для ведения ко оправданию»; «…кроме сих дел: измены, злодейства или слов, противных на императорское величество и его величества фамилию и бунт»[754] (отточия мною поставлены умышленно: в оригинале на их месте в скобках сделано исключение, касающееся политического процесса). Иначе говоря, все государственные преступления подпадали под это исключение, и поэтому ответчик никогда не получал «для ведения ко оправданию» копию извета.

Человек, ставший ответчиком в политическом сыске, прекрасно понимал, что последует за его безусловным признанием правоты сделанного на него извета — ведь согласно закону признание ответчика в совершении преступления позволяло судье вынести приговор. Более того, даже если допрос начался с признания ответчиком извета, ему не становилось лучше — в подтверждение признания ответчика все равно пытали (см. ниже). Поэтому ответчик часто «запирался» («в говорении означеннаго не винился») или признавал обвинения лишь отчасти, с оговорками. Оговорки же эти, по принятым тогда правилам сыска, были крайне нежелательны — ведь варианты сказанных «непристойных слов» рассматривались уже как другие «непристойные слова», то есть как преступление. Часто бывало, что ответчик признавался в говорении «непристойных слов», но при этом уточнял, что, произнося эти слова, он имел в виду что-то другое, во всяком случае, не то, о чем донес изветчик, неверно интерпретируя его слова как оскорбление чести государя. В другом случае ответчик, соглашаясь в целом со смыслом переданных изветчиком «непристойных слов», настаивал на том, что сказанное не было в столь грубой и оскорбительной форме, как это подает в своем доносе изветчик.

Все эти уточнения следователи называли «выкрутками». В 1718 году киевлянин Антон Наковалкин сказал своему спутнику подьячему Алексею Березину: «По которых мест государь жив, а ежели умрет, то-де быть другим». Березин донес на Наковалкина в Тайную канцелярию. На допросе Наковалкин объяснил свою фразу так: «Ныне при ц. в. все под страхом и мо<гут> быть твердо, покамест е. ц. в. здравствует, а ежели каков грех учинится и е. ц. в. не станет, то может быть, что все не под таким будут страхом, как ныне при его величестве для того, что может быть, что он, государь царевич Петр Петрович будет не таким что отец его, его величество». Так Наковалкин формально признал извет, но трактовал сказанное им как нечто весьма похвальное Петру I. Но «выкрутка» мало помогла Наковалкину: его пороли за саму тему разговора — как известно, рассуждать о сроке жизни государя было запрещено.

В 1723 году пытался «выкрутиться» швед Питер Вилькин, сказавший при многих свидетелях, что царю Петру I никак больше трех лет не прожить. В «роспросе» он утверждал, что «три года жить е. и. в. таких слов я, Питер, не говаривал», а якобы говорил, что царь проживет еще лет десять. На последнем показании, несмотря на обличение доносчика и свидетелей, Вилькин настаивал даже под угрозой пытки. Кажется, что он рассчитывал, что, «накинув» 51-летнему царю еще семь лет жизни, он спасет себя — прожить 61 год по тем временам мог желать себе каждый. По-видимому, «версия» Вилькина о десяти отпущенных царю годах жизни вполне устроила Петра I. Царь приказал болтуна «сечь батоги нещадно» и выпустить на свободу[755].

Все эти «выкрутки» усложняли и затягивали расследование: формальная сторона дела (в данном случае — установление буквальной точности сказанного «непристойного слова») требовала дополнительных допросов и справок. Поскольку в те времена не существовало презумпции невиновности, то ответчику предстояло самому доказывать свою невиновность, даже в том случае, когда изветчик оказывался бессилен в «доведении» извета. В «Кратком изображении процессов» об этом сказано ясно: «Должен ответчик невиновность свою основательным доказанием… оправдать и учиненное на него доношение правдою опровергнуть»[756]. Конечно, у ответчика была возможность представить свидетелей своей невиновности, но анализ политических дел за длительный период убеждает, что в политическом процессе свидетелями выступали преимущественно люди, представленные изветчиком, шире — обвинением, и только в том случае, когда они отказывались признать извет, их можно условно причислить к свидетелям ответчика.

Следователи стремились, по возможности, быстрее достичь результата, а именно признаний ответчика своего преступления и вины. Это признание в юриспруденции того времени имело, как писал юрист XIX века М. Михайлов, «такую силу несомненности, что оканчивало разбор судебного дела»[757], но только — добавим от себя — не в политическом процессе, ибо после этого от ответчика требовали подробно рассказать о целях, мотивах, средствах, способах преступления и, конечно, о сообщниках, а также (в отдельных делах) о возможных связях с заграницей. И хотя в законодательных записках Екатерины II «постижение подлинной истины», то есть выявление всех обстоятельств совершенного преступления, выдвигалось на первый план при расследовании преступлений, тем не менее эта цель оставалась только благим пожеланием просвещенной государыни даже в ее гуманное время. По-прежнему, как и раньше, главным для следствия оставалось достижение безусловного признания преступника. Этой истинной и неизменной столетия цели следствия соответствовала вся обстановка «роспроса», который велся при сильном психологическом давлении на человека.

Во-первых, действуя от имени верховной власти, следователи стремились запугать допрашиваемого, обещая за малейшую ложь «жестокое и примерное наказание как за величайшее злодеяние»[758]. Во-вторых, они грубо обращались с ответчиком, например называя дворянина на «ты», что считалось унизительным. В серии вопросов, которые задавал Шешковский в 1792 году Н. И. Новикову в Тайной канцелярии, вежливость в обращении (на «Вы») выдержана только до тех вопросов, которые касаются «оскорбления чести е. и. в.». Эти вопросы уже задаются с подчеркнутой грубостью, на «ты»: «Взятая в письмах твоих бумага, которая тебе показывана, чьею рукою писана и какой конец оная сохранилась у тебя?»[759] Следователи утверждали, что им и так, без допроса, все хорошо известно и что от ответчика требуется только признание вины. Так допрашивали в 1774 году Кильтфингера и других приближенных принцессы Владимирской — княжны Таракановой. Им было сказано, что «обстоятельства их жизни уже известны следствию, следовательно, всякая ложь с их стороны будет бесполезна, и [что] все средства будут употреблены для узнания самых сокровеннейших тайн, и поэтому лучше всего рассказать с полным откровением все, что им известно, это одно может доставить снисхождение и даже помилование»[760].

Вообще, смысл допроса на начальной стадии во многом строился в расчете сбить допрашиваемого с толку, разрушить обдуманную им систему защиты, привести в замешательство, запутать. Винский вины своей не признал, и убедившийся в тщетности своих угроз обер-прокурор Терский приказал писцу не записывать оправдательные ответы Винского. После этого обер-прокурор изменил тактику. Между ним и Винским произошел такой диалог: «„Посему ты святой? Ась?“ — „Святой, не святой, да не очень и грешен“. — „Ты еще и пошучиваешь… Я тебе говорил, что комиссии все твои дела известны“. — „Говорили, но я знаю, что нечему быть известным“. — „А как я разверну сию бумагу, тогда уж поздно будет“. — „А разверните“. — „О! Ты, брат, видно, хват — тебе смерть копейка“. — „Смерти я не боюсь, а сказать напраслину не хочу“. — „Посмотрим. — (Понизив голос), — Теперь пойди!“ Так закончился мой страшный допрос»[761].

Допускаю, что Винский не вел себя на допросе так спокойно и даже с вызовом, как он это описывает в мемуарах, но в приведенном отрывке хорошо видны приемы, к которым прибегали следователи при допросах. Учтем при этом, что в 1779 году Россией правила гуманная Екатерина II, Винского обвиняли в хотя и важном преступлении — банковской афере, но все-таки это не оскорбление чести государыни или измена. Винский был дворянин, его, без особого на то именного указа, не могла тронуть палаческая рука, да и пытки тогда формально не существовали. Сам хамоватый Терский не был так страшен, как Шешковский, одно имя которого вызывало ужас у современников.

Что же было с теми людьми, которые в другую эпоху — при Петре I попадали в палату, где за столом сидел страшный князь Ромодановский или сам Петр I? Легенда гласит, что, когда в 1724 году к царю ввели Виллима Монса — разоблаченного любовника императрицы Екатерины, этот мужественный человек, встретившись глазами с царем, упал в обморок от страха[762].

В рассказе Винского примечателен момент, когда Терский запрещает писцу записывать явно невыгодные для следствия ответы Винского. Действительно, знакомство со следственными материалами показывает, что записи допросов в большинстве своем отличаются необыкновенной гладкостью и не содержат ничего, что противоречило бы замыслу следствия. Они никогда не фиксируют сколь-нибудь убедительных аргументов подследственных в их пользу, зато часто ограничиваются дежурной фразой отказа от признания вины: «Во всем том запирался». Из рассказанного А. П. Бестужевым уже после возвращения из ссылки видно, как достигалась «гладкость» и подозрительная простота записей допросов государственного преступника. Как писал Бестужев, следователь по его делу 1758 года Волков «многие ответы мои, служившие к моему оправданию, записать отрекался и их не принимал, а которые ответы бывало заблагорассудит записать и по многим спорам перечернивать, но те черновые ответы не давал мне читать, прочитывал только сам и давал мне подписывать, но не под всяким пунктом, но только внизу»[763].

В промежутке между допросами ответчика следователи работали над документами, сопоставляли показания, внимательно читали взятые из дома преступника письма, рассматривали пометы на полях, изучали конспекты в поисках криминала. Все это делалось, чтобы, в одних случаях, действительно выявить истину, уточнить конкретные обстоятельства дела, а в других — найти какую-то зацепку в показаниях ответчика, использовать для этого малейшую обмолвку подследственного. В 1732 году у арестованного Казанского митрополита Сильвестра изъяли все его бумаги. Особое внимание следователей привлекли пометы в тетради, где была записана история о белом клобуке во времена Древнего Рима — этой святыне православия. Из помет следовало, что Сильвестр недоволен запрещением Петра I носить клобук церковным иерархам. Однако Сильвестр отвечал, что помета эта «не к поношению чести государыни (имелась в виду Анна Ивановна. — Е. А.), ниже злобствуя, но токмо укоряя римлян». Если эту трактовку пометы следователи признали, то уж против «укорительных» пометок на тексте указа Петра о монастырях Сильвестру сказать в свое оправдание было нечего и в «роспросе» он покаялся: «Сделал то от неразумения своего, а не по злобе и не к поношению е. и. в.», но этому оправданию уже не поверили[764].

По делу баронессы Соловьевой 1735 года в ее доме взяли все письма и по каждому непонятному следователям отрывку составили вопросы, на которые ей пришлось отвечать. Так, ее спросили, что имел в виду ее зять, когда писал к ней о каких-то рябчиках: «Неронов так дошутился, что на Олонец рябчиков стрелять улетел, да и складно зделалось, что он над теми пошутил, кои в той же улице, где ряпчик живет». На вопрос, что это значит, Соловьева отвечала: «Написал о том оной ее зять Гаврила Замятинин Коммерц-коллегии о асессоре Василье Неронове, а над кем и над чем оной Неронов шутил и для чего на Олонец послан, того она, Степанида, не знает»[765]. Очевидно, что юмора в таком заведении, как Тайная канцелярия, не понимали.

В наиболее важных делах следствие допрашивало ответчика (а иногда и свидетелей) по определенной схеме, по заранее составленным «вопросным пунктам». Возникали такие «вопросные пункты» на основе данных извета, изъятых у преступника документов, затем их пополняли вопросами, навеянными показаниями ответчика и других участников процесса. Все крупные политические дела не обходились без этих, подчас пространных, списков вопросов. При ведении крупных политических дел «вопросные пункты» (или «пункты к допросу», «апробованные пункты», «генеральные пункты») составляли сами монархи или наиболее влиятельные при дворе люди. И по форме, и по существу вопросы имели заметный обличительный уклон, их авторы сразу же требовали от ответчика признания, раскаяния и изложения подробностей преступления с перечислением всех сообщников. В делах же ординарных, «неважных» вопросные пункты составляли в Тайной канцелярии, и они во многом были трафаретны. С годами сложилась определенная техника писания «вопросных пунктов». Каждый пункт, как записано в одной из рекомендаций следователям, «больше одного обстоятельства [дела] в себе не содержал», с тем чтобы допрашиваемый не путался и не вносил неясности в расследование или, как тогда писали, «дело с делом смешал»[766]. Надлежало следить, чтобы во время «роспроса» нельзя было сообщить допрашиваемому таких сведений, которые бы помогли ему усилить защиту, подготовиться к ответу на другие вопросы. «Роспрос» шел последовательно «от пункта к пункту», при необходимости прерывался, чтобы провести обновление, дополнение списка вопросов.

Так было в деле архиепископа Феодосия, попавшего в опалу в 1725 году. Он обвинялся в оскорблении чести Екатерины I, так как безобразно повел себя во дворце, потом отказался, по приглашению государыни, приехать на государев обед. Однако следствие не стало углубляться в подробности дела. Ушаков и Толстой, получившие прямое указание императрицы расправиться со строптивым иерархом, принялись собирать у его коллег по Синоду сведения о подозрительных суждениях Феодосия. Члены Синода взяли перья и припомнили многое из того, что говорил «неприличного» Феодосий. Позже, в именном указе — приговоре по делу Феодосия сказано, будто бы все эти убийственные для архиепископа показания — плод собственной инициативы иерархов церкви, от которых «по присяжной их верности… донесено, что он же, Феодосий, в разные времена, иным наедине, иным же и при собрании, с враждою явно произносил слова бесчестныя и укорительныя» о Екатерине и Петре. Затем, уже по этим доносам, были составлены «вопросные пункты» и архиепископа допросили по этим «пунктам». Феодосий отвечал письменно — он писал ответы против каждого вопроса[767].

При допросе следователи стремились добиться точных недвусмысленных ответов от обвиненного изветчиком человека. Для этого в ответе нередко воспроизводился сам вопрос (составленный нередко на основе буквального повторения извета), интерпретированный либо как согласие, либо как отрицание ответчика. Письменные ответы на «вопросные пункты» не отличались большим разнообразием и мало что давали для уточнения позиции ответчика, который на допросе, в сущности, говорил «да» или «нет».

Массовые следственные действия во время восстаний приводили к составлению единых, типовых вопросов, на которые отвечали десятки и сотни политических преступников. Так допрашивали стрельцов во время Стрелецкого розыска 1698 года. Вопросы к следствию по их делу были написаны самим Петром I, который их позже уточнял[768]. Опыт работы Секретной комиссии с тысячами пугачевцев, взятых в плен в середине июля 1774 года, побудил начальника секретной комиссии генерала П. С. Потемкина пересмотреть утвержденную ранее систему допросов и выработать обобщенную инструкцию — вопросник, который он составил и послал следователям. Каждому из взятых в плен пугачевцев задавали семь вопросов, целью которых было установить степень причастности человека к бунту, а также выявить истинные причины возвышения Пугачева[769].

Письменные (собственноручные) ответы ответчик писал либо в своей камере — для этого ему выдавали обычно категорически запрещенные в заключении бумагу, перо и чернила, либо (чаще) сидя перед следователями, которые, несомненно, участвовали в составлении ответов, «выправляли» их. Часто ответы со слов ответчика писали и канцеляристы. Они располагали вопросы в левой части страницы, а ответы, как бы длинны они ни были, напротив вопросов — в правой части. Вначале составлялся черновой вариант ответов, который потом перебеляли. Именно беловой вариант ответчик закреплял своей подписью. Юлиана Менгден в 1742 году подписалась: «В сем допросе сказала я самую сущую правду, ничего не утая, а ежели кем изобличена буду в противном случае, то подлежу е. и. в. высочайшему и правосудному гневу»[770].

В 1767 году Арсений Мациевич не ограничился подписью, а сделал дополнение, подчеркивая, что следователи нечто умышленно не учли при записи его показаний: «И в сем своем допросе он, Арсений, показал самую истинную правду, ничего не утаил, а естьли мало что утаил или кем в чем изобличен будет, то подвергает себя смертной казни, а притом объявляет, что архимандрит Антоний и вся братия Николаевского Корельского монастыря пьяницы и донос на него, Арсения, для того делают, чтоб его выжить из монастыря, а им свободнее пить»[771].

В документах «роспроса» встречаются такие выражения: «порядочно допрашивать», «увещевать», «устрашать». Это не эвфемизмы пытки, а лишь синоним психологического давления следователей на допрашиваемого, которого старались уговорить покаяться, припугнуть пыткой («распросить и пыткою постращать»), пригрозить страшным приговором в случае его молчания или «упрямства». Под понятием «увещевать» можно понимать и ласковые уговоры, обращения к совести, чести преступника, и пространные беседы с позиции следования логики, здравому смыслу, и попытки переубедить с точки зрения веры. Были попытки вступить с подследственным в дискуссию (что особенно часто делали в процессах раскольников). Наиболее частыми увещевателями выступали священники. Они «увещевали с прещением (угрозой. — Е. А.) Страшного суда Божия немалою клятвою», чтобы подследственный говорил правду и не стал виновником пытки невинных людей, как это и бывало в некоторых делах. Для верующего, совестливого человека, знающего за собой преступление, это увещевание становилось тяжким испытанием, но многие, страшась мучений, были готовы пренебречь увещеванием и отправить другого на пытку. В истории 1755 года с помещицей Марией Зотовой, обвиненной в подлоге, так и произошло. Во время увещевания она отрицала свою вину, несмотря на пытки ее дворовых, но после угрозы ее пыток признала вину, и «тяжкие истязания пытками, к которым помянутая вдова Зотова чрез тот свой подлог привлекла неповинных», привели ее к более суровому наказанию, чем предполагалось поначалу[772].

В июле 1790 года при разборе дела Радищева в Палате уголовного суда Петербургской губернии после ответов подсудимого на вопросы судьи постановили подвергнуть Радищева (в своем присутствии) «увещанию священническому». Это была, в сущности, процедура открытой, публичной исповеди, на которой священник увещевал подсудимого сказать правду. Таким образом судьи пытались выяснить, действительно ли при написании своей книги Радищев не имел иного намерения, как «быть известному между сочинителями остроумным» (так он первоначально показал о причинах издания «Путешествия»), и что у него не было сообщников». После ритуала исповеди Радищева принудили написать расписку в подтверждение сказанных «по увещанию священническому» слов с припиской канцеляриста об имени увещевавшего священника[773].

При увещевании священнику категорически запрещалось узнавать, в чем же суть самого дела, из‑за которого упорствует в непризнании своей вины его духовный сын. Во время расследования дела Иоганны Петровой и Елизаветы Вестенгарт было указано «допустить их веры пасторов, которые их також и девицу Лизбет увещавали накрепко, чтоб объявили истину, не скрывая ничего, только чтоб пасторам слов тех не говорили»[774]. Пастору Нациусу было предписано уговорить женщин сказать правду, но особо указано, «чтобы при увещании он о тех делах, о чем Вестенгард (изветчица. — Е. А.) доносит, их не выспрашивал»[775].

Все сказанное во время увещания и исповеди священник должен был сообщать следователям. Когда арестованный в 1740 году по делу Бирона А. П. Бестужев-Рюмин и его жена попросили прислать к ним священников (православного — мужу и пастора — жене), то охране предписали святым отцам «накрепко подтверждать, что ежели при том он, Бестужев или же она, жена его, о каких до государства каким-либо образом касающихся делах, что говорили, то б они то по должности тотчас объявили, как то по указам всегда надлежит»[776]. Екатерина II была огорчена, когда узнала, что умершая 4 декабря 1774 года самозванка Тараканова в исповеди священнику «ни в чем не созналась, хотя впрочем искренно раскаивалась в том, что с самой молодости жила в нечистоте тела»[777]. Так она унесла с собой в могилу тайну своего самозванства, не открыв ее даже на пороге смерти. Возможно, если бы она сразу после исповеди не умерла, то ее бы допрашивали и дальше — уже используя в допросах те факты, о которых она говорила на исповеди.

Увещевания старообрядцев в политическом сыске были очень частым явлением. Власти хотели морально сломить старообрядцев, убедить в бесполезности их сопротивления великой силе государства и официальной церкви. Церковь и сыск считали своей победой не просто сожжение раскольника, но его раскаяние в заблуждении и самое главное — обращение к официальной вере. Подчас против воли следователей такие увещевания превращались в жаркую дискуссию о вере[778].

Под термином «увещевание» (или «увещание») нужно понимать не только беседы со священником, но также уговоры, грубую брань и разнообразные угрозы следователей. Они обещали упрямому преступнику отправить в пыточную палату, привести туда родных подследственного, грозили кнутом и смертным приговором и т. д. Увещания делались ими как в начале «роспроса», так и в ходе него, и особенно часто — в конце, когда все непыточные способы добиться признания или показаний оказывались уже исчерпанными. Это хорошо прослеживается по делу А. П. Волынского[779].

Типична запись об увещевании во время «роспроса» князя И. А. Долгорукого — бывшего фаворита Петра II: «Сентября во 2‑й день 1738 года… князь Иван Долгорукий о чем надлежало распрашиван под страхом жестокаго истязания и смертной казни с немалым увещеванием… И сентября в 4‑й день князь Иван Долгорукий для прикладывания к первому роспросу руки, по увещеванию, винился и вышеписанной распрос ему, Долгорукому, читан, а по прочтении белаго распросу, не прикладывая руки, по увещеванию, винился и говорил: „Ныне-де он, Долгорукой, признавая по чистой совести пред е. и. в. вину свою, объявляет истинною правдою о том, как-де он…“», — и далее идут дополнительные признания, которых следователи не добились при первом допросе Долгорукого[780]. Из протокола допроса в 1761 году прусского шпиона ксендза Якова Гантковского видно, что увещевание сопровождалось угрозами пытки: «Был роспрашиван сперва з довольным о показании самой и неоспоримой истины увещанием, а напослед и устрашением жесточайшим, яко обличенному злодею, истезанием»[781]. Но, точности ради, отмечу, что увещевали не только во время «роспроса», но и пытки: «Привожен в застенок и паки спрашиван с увещанием… и того же времени подъят на виску и паки спрашиван с увещанием»[782].

Не брезговали в политическом сыске и шантажом, особенно если речь шла о родственниках упорствующего преступника. В 1741 году в указе Э. И. Бирону сказано: «А ежели хотя малое что утаите и в том обличены будете, тогда как с вами, так и с вашею фамилиею поступлено будет без всякого милосердия»[783]. В ноябре 1748 года недовольная ответами Лестока на первом допросе императрица Елизавета подписала указ, который следователи должны были прочитать обвиняемому. Она сообщала, что «принуждена все забыть твои услуги, видя тебя столь бессовестного, так как злодея спрашивать и в город посадить с женою и разыскивать вас всех повелела». Елизавета недвусмысленно предупреждала, что розыск коснется и жены Лестока, которую он безумно любил и о которой сильно беспокоился. Позже следователи допустили к Лестоку жену, но только для того, «чтобы она тово своего мужа увещала, дабы он о чем был в Тайной канцелярии спрашиван, показал сущую правду»[784].

Выше уже сказано о старообрядце Иване Павлове, который в 1737 году добровольно пошел на муки в Тайную канцелярию. До Преображенского приказа его провожала жена Ульяна. По дороге Иван уговаривал ее пойти с ним до конца, «а им-де от Бога мзда будет», но когда жена отказалась, то ругал ее и «что с ним не пошла плакал». На допросе же Иван утверждал, что жена его давно умерла. Когда сыск отыскал женщину и заставил ее признаться в том, что муж звал ее с собой в Преображенское, Иван стал выгораживать Ульяну. Он сказал, что не звал ее и что она — пьяница, «старую веру хотя содержала, да некрепко, потому, что пивала хмельное, чего ради делами своими она умерла», но следом признался в главном: «Более-де думал он, Павлов, ежели о жене своей он покажет, что она жива, то-де возмут ее за караул и также-де, как и он, Павлов, будет неповинно страдать». Увещевавший старообрядца священник ставил ему в пример Ульяну, быстро раскаявшуюся в своих заблуждениях. На это старообрядец отвечал: «Вольно-де вам, волкам, жену мою прельщать, и жена моя как хочет, так и делает, а я стою и впредь стоять буду в том, как в тетради [написано]…» Поскольку увещания не дали результата, то кабинет-министры Остерман, Черкасский и Волынский приказали тайно казнить Павлова в застенке, а тело бросить в реку, что и сделали 20 февраля 1739 года[785].

Люди, видя, как допрашивают их близких, находились в сложнейшем положении. По многим сыскным делам видно стремление допрашиваемых выгородить, «очистить от подозрений» своих детей, жен, родственников, просто — более юных и слабых, тех, «кого жалче». Во время дела 1704 года товарищи по тюрьме изветчика крестьянина Клима Ефтифеева рассказали следователям: как только он увидел, что в приказ привезли его жену и молоденькую сноху, то сказал, что готов отказаться от извета: «Теперь-де мне пришло, что приносить повинную. Пропаду-де я один, а жену и сына не погублю напрасно»[786].

Егор Столетов на очных ставках с сестрой и зятем в 1735 году отказался от своих, ранее на них возведенных обвинений. Поступил он так явно под влиянием родственных чувств и во вред себе. Но при этом он изо всех сил стремился «утопить» своего друга князя Михаила Белосельского, вспоминая фразы их дружеских, «один на один» разговоров[787]. Обвиненная в 1743 году в заговоре с австрийским посланником де Ботта Н. Ф. Лопухина на очной ставке с собственным мужем С. В. Лопухиным выгораживала его, ссылаясь на тот бесспорный факт, что обо всех делах с посланником она разговаривала по-немецки, а с этим языком ее муж незнаком.

Не всегда жалость и любовь могли устоять перед физическими муками. Люди на допросах и в пытках признавались, что не донесли или «не показали» на родственников и друзей, «жалея их…»[788]. В 1732 году посадский человек Никита Артемьев со второй пытки «винился в сказывании „непристойных слов“». Он показал на… вдову Татьяну, в чем и оная вдова винилась, почему означилось явно, что намерен был он, Артемьев, о том скрыть, понеже сам показал, что на оную вдову не показывал он, сожалея ее»[789].

Однако не следует представлять сыскных чиновников тупыми, примитивными кнутобойцами. По делам сыска видно, что порой они умели найти тонкий подход к подследственным. За подследственным внимательно наблюдали во время допросов и пыток, отмечали, как он реагирует на сказанные слова, предъявленные обвинения, как ведет себя перед лицом свидетелей на очной ставке. При допросе в 1732 году заподозренного в сочинении подметного письма монаха Решилова ему дали прочитать это письмо, а потом Феофан Прокопович, ведший допрос вместе с кабинет-министрами и Ушаковым, записал как свидетельство несомненной вины Решилова: «Когда ему при министрах велено письмо пасквильное дать посмотреть, тогда он первее головою стал качать и очки с носа, моргая, скинул, а после и одной строчки не прочет, начал бранить того, кто оное письмо сочинил»[790].

Вообще, Феофан Прокопович был настоящим русским Торквемадой. Его биограф И. Чистович справедливо писал, что инструкции, писанные Феофаном для руководства на допросах, составляют образец полицейского таланта: «Пришед к [подсудимому], тотчас нимало нимедля допрашивать. Всем вопрошающим наблюдать в глаза и на все лице его, не явится ли на нем каковое изменение и для того поставить его лицом к окошкам. Не допускать говорить ему лишняго и к допросам ненадлежащаго, но говорил бы то, о чем его спрашивают. Сказать ему, что если станет говорить „Не упомню“, то сказуемое непамятство причтется ему в знание. Как измену, на лице его усмотренную, так и все речи его записывать»[791].

Без сомнения, следователи сыска XVIII века не были лишены наблюдательности, неплохо знали человеческую психологию вообще и психологию «простецов» в частности. В инструкции А. И. Бибикова капитану А. М. Лунину, ведшему допросы пугачевцев в 1774 году, сказано: «Испытывайте достоверным исследованием показания сих людей, их свойства, разум и намерения, различая простоту, невежество, грубость от зловредного коварства, злоухищрения, упрямства и злости». Бибиков считал правильным применять при расследовании «методику контраста», чередуя тактику «доброго» и «злого» следователя: «Для изыскания самой истины при изследовании и допросах нужна вам будет вся ваша способность и искусство, чтоб кстати и у места употребить тихость и умеренность или самую строгость и устрашение, дабы узнать представленного пред вас свойство и чистосердечные показания, так равномерно скрытность и коварных, тож и отчаянных и упорных привести на стезю откровенности, изведывая из них истину, а где нужно будет показать им в полной силе все устрашения и строгость»[792].

Дошедшие до нашего времени протоколы и журналы «роспросов» редко передают все своеобразие «бесед», которые вели следователи и ответчики. Лишь временами мы соприкасаемся с живой речью на допросах. Так эту речь можно «услышать» через века из записи допроса 1777 года самозванца Ивана Андреева генерал-прокурором Вяземским. Андреев — «сын Голштинского герцога» — утверждал, что о своем знатном происхождении он узнал в детстве от олонецкого крестьянина Зиновьева, сыном которого Андреев, в действительности, и являлся.

Воспроизвожу близкую к прямой речи запись протокола «роспроса» Андреева c некоторыми сокращениями:

[Вяземский]: «Для чего он себя ложным именем называть осмелился?»

[Андреев]: «Крестьянину Зиновьеву не резон врать».

[Вяземский]: «Ну, да как крестьянин увидел, что ты — ленивец, то он на смех тебе сказал, что ты принц, а ты так и поверил!»

[Андреев]: «Как же ему не верить, ведь он клялся».

[Вяземский]: «Ну, совершеннейший ты безумец или, лучше сказать, плут, что ты словам такого же, подобного тебе, шалуна и невежды, веришь, а здесь тебя уверяет генерал-прокурор и другие, что это самыя враки и выдуманная ложь с ясными на все твои слова доводами, и также уверяют тебя по закону Божественному, но ты верить не хочешь».

[Андреев]: «Воля ваша, что хотите, то делайте, но как крестьянину меня обманывать?»

[Вяземский]: «Ты и на попа солгал, будто бы ему объявлял, что ты принц Голштинский, ибо если б ты только в тогдашнее время этакую речь выболтал, то б поп тебя, связав, отвел в Тайную, а там бы тебя до смерти засекли… Скажи ты от слова до слова, как тебя крестьянин уверял, что ты принц Голштинский, а самою вещью дурак олонецкий?»

[Андреев]: «А когда-де вы мне не верите, то отпустите в мое отечество в Голштинию».

[Вяземский]: «В Голштинии-та лишь бы только этакой дурак с таким враньем показался, то б тебя каменьями прибили как шалуна».

В итоге «шалун» был отправлен не в Голштинию, а в Шлиссельбург[793].

Кроме того, применялись и разные специфические приемы и «подходы», чтобы вырвать у человека нужные следствию показания. П. В. Долгоруков приводит семейное предание о том, что на допросе Александра Долгорукого в Тобольске в 1739 году следователи напоили его пьяным и «заставили рассказывать вещи, губившие семью», после чего молодой человек пытался покончить с собой[794].

И все же, несмотря на отсутствие презумпции невиновности, обычную предвзятость сыскного следствия, «роспрос» в XVIII веке оставался искаженной, но все-таки формой судебного состязания, унаследовал из прошлого элементы состязательного судопроизводства. Подчас столкновение изветчика, следствия с ответчиком становилось схваткой, полной драматизма, причем ответчик, казалось бы, полностью бесправный, мог умелыми ответами нейтрализовать наиболее опасные для себя вопросы, уйти от особо тяжелых обвинений. Кажется, что так сделал Н. И. Новиков, сумевший при допросах переиграть Шешковского и его помощников, которые чувствовали свою беспомощность перед умным подследственным. После «роспроса» Новикова Екатерина II не решилась передать дело в публичный суд и сама приговорила издателя к пятнадцати годам тюрьмы.

Из «роспроса» Бирона в конце 1740 — начале 1741 года также видно, что бывший регент оказался достаточно умен, хладнокровен, что сумел завести следствие по его делу в тупик. Когда от него, угрожая пыткой и жестокими карами, потребовали, «чтоб он, Бирон, припамятовав суд Божий и свою совесть, все то дело прямо объявил», иначе ему будут предъявлены обвинения в тяжких государственных преступлениях типа бунта, опытный царедворец сразу понял, что «запирательство» к доброму концу не приведет. И «по окончании сих слов — читаем в отчете следствия, — он, Бирон, пришел в великое <со>мнение и скоро потом неотступно со слезами просил, дабы высочайшею… милостию обнадежен был, то он, опамятався, чрез несколько дней чистую повинную принесет, не закрывая ничего, а притом и некоторыя свои намерения, о чем… обстоятельно донесет… а ежели-де, что он и забудет, а после ему, Бирону, припамятовано будет и о том сущую правду покажет без утайки и… то он ныне напишет… повинную в генеральных терминах, а потом и о всех обстоятельствах»[795].

Как мы видим, в ходе «роспроса» Бирон изменил тактику. Он предложил власти компромисс: Анна Леопольдовна даст ему «царское слово» — гарантии сохранения жизни, а он, со своей стороны, признается во всем, что от него потребуют и, если нужно, «вспомнит» и то, что забыл. Власти пошли на сделку с Бироном. После этого торга Бирон со спокойной совестью взялся за перо и ответил, тонко и двусмысленно на все «вопросные пункты»[796]. В таком положении для ответчика (как и ранее для изветчика) было крайне важно не впасть в противоречие с тем, что он уже показал на ранней стадии следствия. Противоречивые показания ответчика делали его положение весьма уязвимым, от подозрения во лжи ему было трудно избавиться.

Из многих дел приведу наиболее яркий пример такого «неправильного поведения» ответчика. Дьячок Семен Копейкин был арестован в 1730‑х годах по доносу крестьянина Шкворова в говорении под хмельком «некоторых непристойных слов». На первом допросе Копейкин «заупрямился», утверждая, что никаких «непристойных слов» не говорил и что даже, против обыкновения, был трезв. В очной же ставке с изветчиком он дал другие показания, сказал, что «непристойные слова он, Копейкин, говорил ли, того не упомнит, что-де в то время был он, Копейкин, пьян и, может быть, в пьянстве те слова и говорил, только-де у трезвого у него в мысли, чтоб такие непристойные слова говорить, не было». Следователи сразу ухватились за противоречия в показаниях и потребовали от Копейкина пояснений. Ответчик сказал, что «сперва в (первом. — Е. А.) роспросе о том не показал он, Копейкин, боясь себе за то истязания». Расхождения в показаниях ответчика и неубедительный, по мнению следствия, ответ на заданный вопрос привели Копейкина на дыбу.

На пытке Копейкин показал, что непристойные слова он, действительно, говорил Шкворову «в пьянстве своем», но «не таким образом, как означенной Шкворов показал». Следователи, заподозрив в этом «увертку», спросили, почему же Копейкин сразу-то об этом им не сказал. На это Копейкин отвечал трафаретной фразой, которая для сыска ничего не значила: «Не показал он, Копейкин, боясь себе за то истязания». В очной ставке в застенке с Копейкиным изветчик Шкворов твердо стоял на своем — «утверждался на прежнем своем показании». Копейкин и этот раунд борьбы проиграл. Он вновь изменил показания: «Означенные непристойные слова говорил он, Копейкин, таким ли образом, как оной Шкворов показал, того он, Копейкин, за пьянством своим, не упомнит, а что-де он, Копейкин, с розыска показал, якобы те непристойные слова говорил он, Копейкин, другим образом, и то-де показал он, Копейкин, на себя напрасно, не терпя того розыску». Противоречия показаний ответчика привели следователей к выводу, что Копейкин «непристойные слова», действительно, говорил и достоин казни. Но поскольку дело шло по разряду «маловажных» и сказанные дьячком слова не были, по-видимому, особенно страшными (содержание их нам неизвестно), то генерал Ушаков решил не проводить «утвердительную» пытку «из подлинной правды» — обычную для полного и безусловного признания меняющего свои показания преступника, а приказал Копейкина бить кнутом и сослать в Охотск, «в работу вечно»[797].

Однако и следование раз и навсегда избранной линии, неизменность в показаниях ответчика не всегда оказывались самой правильной формой защиты. Так, если ответчик, несмотря на явные и многочисленные свидетельства против него, упорствовал, «запирался», то вскоре его положение ухудшалось. Для следствия непризнание ответчиком явной, доказанной многочисленными фактами вины означало, что речь идет о «замерзлом злодее», матером преступнике, который не желает склонить головы перед государем, не просит у него пощады за всем очевидные преступления. Это усугубляло тяжесть последующих пыток и наказания.

Еще хуже было тому ответчику, который начинал признаваться в том, о чем его первоначально следователи и не спрашивали. Эти слова назывались «прибавочными речами». В этот момент допрашиваемый с роковой неизбежностью выступал в роли закоренелого, затаившегося преступника, скрывавшего свои преступления, или же в роли столь же преступного неизветчика по делам, о которых, согласно всем известным законам, надлежало доносить куда следует и как можно скорее. Если бы упомянутый выше Егор Столетов, допрошенный в 1734 году В. Н. Татищевым в Екатеринбурге о его нехождении в церковь и каких-то опасных высказываниях за столом, отвечал только на заданные следователем вопросы, то сумел бы выпутаться из этого дела. Но Столетов вдруг «собою» стал пересказывать Татищеву придворные слухи и сплетни о том, что якобы царевна Екатерина Ивановна сожительствовала с князем Михаилом Белосельским, что Бирон с императрицей «живет в любви, он-де живет с нею по-немецки, чиновно»[798]. Запись допроса по-видимому, привела государыню в ярость: после жестоких пыток Столетову отрубили голову, а Татищев получил строгий выговор за то, что, вопреки указам о предварительном поверхностном допросе преступника, стал выспрашивать у него вещи, которые его, подданного, ушам и слышать не надлежало. Но Татищев и сам не ожидал, к чему приведут его допросы о пропущенных Столетовым обеднях, и очень испугался, услышав откровения ответчика. Это видно по его рапортам в Петербург.

Добровольные признания князя Ивана Долгорукого на следствии 1738–1739 годов привели на эшафот и его самого, и других членов семейства Долгоруких. Как известно, на жившего в Березове Долгорукого донес Осип Тишин, который обвинял ссыльного вельможу в произнесении «непристойных слов» о царствующей императрице и ее предшественнике — покойном императоре Петре II. На допросе Долгорукий в целом подтвердил извет Тишина, но при ответах на «вопросные пункты» вдруг, как записано в протоколе допроса, «без всякого спроса, собою объявил следующее…». И далее записаны показания Долгорукого о составлении в кругу семьи Долгоруких подложного завещания умирающего Петра II и о том, что Иван подписался за царя[799].

Все сказанное Долгоруким стало известно властям впервые — ранее на сей счет были только какие-то неясные и недостоверные слухи[800]. Теперь же, в 1738 году, вся эта история, благодаря показанию «без всякого спроса» князя Ивана, неожиданно всплыла на поверхность и позволила окружению Анны Ивановны начать крупномасштабное политическое дело о заговоре. Долгорукие были перевезены в столицу, начались пытки, а потом и казни клана Долгоруких.

После первого допроса ответчика наступала очередь допрашивать свидетеля. Об этом говорил закон — Уложение 1649 года, «Краткое изображение процессов или судебных тяжеб» 1715 года и др. Число свидетелей закон не ограничивал — их могло быть и двое, и трое, и 11 человек. Так, в частности, было в деле 1729 года попа Давыда Прокофьева, который призывал прихожан своей церкви не присягать императору Петру II[801]. В политическом процессе свидетель играл значительную роль. Естественно, что показания его были важны для ответчика, но все же более всего в них был заинтересован изветчик. Можно без преувеличения утверждать, что отрицательный ответ свидетеля «писали» на спине изветчика. Если ответчик отказывался от извета, а свидетель не подтверждал показаний изветчика, то первым на дыбу, согласно старинному принципу «Доносчику — первый кнут», попадал сам изветчик. Особая важность показаний свидетелей в политическом процессе приводила к тому, что их арестовывали и содержали в тюрьме наряду с изветчиком и ответчиком (хотя и не вместе). Правда, для высокопоставленных или больных свидетелей делали исключение — их могли допрашивать и на дому[802].

Идя с доносом, опытный изветчик должен был не просто представить сыску свидетелей преступления ответчика, утверждая, что «доказать подлинно может, в чем покажет свидетелей»[803]. Он должен быть уверен в том, что свидетели, названные им, надежны, что они, как тогда говорили, «покажут именно», то есть единодушно подтвердят его извет и в той редакции «непристойных слов», которую он изложил в своем доносе. В 1732 году полной катастрофой для изветчика закончилось дело Назинцова и Иконникова. Свидетели, на которых «слался» изветчик, показывали не то, что он думал. В приговоре сказано: «Он, Иконников, на помянутого Назинцова (ответчика. — Е. А.) об означенных продерзостных словах не доказал, понеже показанные от него свидетели, трое человек, на которых он, Иконников, слался из воли своей (то есть добровольно. — Е. А.), о вышепоказанных словах не показали». Поэтому, заключает Тайная канцелярия, его следует признать ложным изветчиком — ведь свидетели не подтвердили его показания и «сказали не против его ссылки». Это означало, что на изветчика распространяется действие статьи 160‑й главы 10‑й Уложения 1649 года о «ссылке из виноватых»: дело считалось проигранным той стороной, которая заявила несколько свидетелей, но один из них показал «не против его ссылки», то есть не подтвердил слов изветчика («против» в этом контексте означает «согласно», «в соответствии»). Более того, дело истца (изветчика) считалось проигранным даже тогда, когда свидетели оказывались не единодушны в подтверждении челобитной (извета), показывали «не все во одну речь» или, наконец, когда они проявляли неосведомленность по существу дела («скажут, что про то дело ничего не ведают»)[804].

Допрашивали свидетелей «каждого порознь обстоятельно», предварительно приводя к присяге на Евангелии и кресте — «по заповеди Святаго Евангелия и по государеву крестному целованию». Свидетель давал клятву, что он обязуется рассказать «обстоятельно о том непристойном слове… слышал ль и каким случаем»[805]. В основе этого следственного действия лежало положение «Краткого изображения процессов». Там сказано, что присягать должны все свидетели, «понеже свидетелю, который присяги не учинил, верить не мочно, хотя б оный и архиепископ был»[806]. Форма присяги в законодательных материалах не регламентировалась, хотя включала традиционный набор: публичное произнесение клятвы либо в церкви, либо в тюрьме перед священником, а также обязательная подпись на присяжном листе.

Сыск не предъявлял каких-либо критериев к свидетелю, какие были приняты в состязательном процессе. Так, согласно Уложению 1649 года свидетелем мог быть только человек «благонамеренный», честный, «достоверный», то есть видевший все сам, не враждебный ответчику, но и не вступивший с кем-либо из участников процесса «в стачку», наконец, не родственник одной из сторон, а согласно «Краткому изображению процессов» свидетелем не могли быть «негодные и презираемые» люди (среди них числились убийцы, клятвопреступники, разбойники, воры и т. д.). Для политического процесса «негодных и презираемых» свидетелей не существовало — нередко именно они часто выступали свидетелями, вопреки отводу их ответчиком. Нередко извет насильника и убийцы, кричавшего «слово и дело» в тюрьме, подтверждали такие же, как он, личности с рваными ноздрями. И их показания принимали к сведению. Незаметно также, чтобы в политическом процессе делали предпочтение одним свидетелям перед другими (как это было в судебном процессе), а именно: мужчинам перед женщинами, знатным перед незнатными, ученым перед неучеными и священнослужителям перед светскими лицами (см. «Краткое изображение процессов», глава 3, статья 13).

Не все ясно со свидетелями-крепостными (в делах их помещиков), свидетелями-подчиненными (в делах их начальников), наконец, со свидетелями-родственниками, в том числе женами. Считалось, что жена не может быть свидетельницей по делу мужа. Следование этой норме мы видим и в некоторых политических делах. В 1732 году изветчик Рябинин указал на пятерых свидетелей и среди них упомянул свою жену, «которую было — как отмечено в решении Тайной канцелярии, — во свидетельство представлять ему не подлежало»[807]. Однако политический процесс не имел четкой правовой регламентации, его природа была иной. Фактическим истцом (часто за спиной изветчика) выступало само государство, и, когда следствию нужны были конкретные показания на политического преступника, проблема родства, социальных, должностных отношений изветчика с ответчиком, изветчика и ответчика со свидетелем власть мало интересовала.

Многочисленные дела показывают, что очень часто близкие родственники являются свидетелями доносчика. В 1724 году в Тайной канцелярии допрашивали как свидетеля жену изветчика Кузьмы Бунина, которая, конечно, подтвердила донос своего мужа. Близкое родство свидетеля и изветчика не смутило следователей[808]. В 1736 году главной свидетельницей по делу чародея Якова Ярова стала его жена Варвара[809]. В 1735 году по делу баронессы Степаниды Соловьевой следствие постановило: по показаниям, ею данным, допросить зятя ее Василия Степанова, как и его жену, дочь Соловьевой, Мавру. Как сказано в указе, «ежели оной Степанов против оного показания (Соловьевой. — Е. А.) будет запиратца, то допросить же жену ево, Мавру, и, буде оная ево жена против показания помянутой матери своей Степаниды на оного мужа своего, Степанова, покажет, тогда со оным мужем дать ей очную ставку…»[810]. Из этих и подобных им случаев напрашивается вывод: если изветчиком выступает частный человек, то жена его не может быть свидетелем на процессе (дело Рябинина), если же «изветчиком» выступает государство, то в свидетели и жена годится, и сын, и дочь! В сыскном процессе воочию реализовался старинный принцип: «Закон что дышло, куда повернул, туда и вышло».

В ходе «роспроса» свидетель мог оказаться в очень сложном положении. Будучи свидетелем изветчика, он одновременно выступал в роли «недонесшего изветчика». Формально, если человек узнавал о государственном преступлении вместе с другими людьми, то по закону он был обязан немедленно донести о преступлении куда надлежит. Однако, если по делу он проходил как свидетель, то это означало, что донос сделал не он, а кто-то другой. Стало быть, это произошло по одной из двух причин: либо человек не захотел доносить, либо он заранее распределил роли изветчика и свидетеля с теми, кто оказался вместе с ним при совершении преступления и в итоге взял на себя роль свидетеля. В первом случае он становился наказуемым «неизветчиком», во втором — свидетелем изветчика.

Так было в упоминавшемся деле солдата Седова 1732 года. Слышавшие его «непристойные слова» «говорили оному капралу (Якову Пасынкову. — Е. А.), чтоб на оного Седова донес, о чем и оной капрал показал, к тому ж оные свидетели в очных ставках уличали того Седова о непристойных словах». В итоге награждены были как изветчик, так и свидетели «за правой их извет». Правда, изветчик получил 10 рублей, а свидетели — только по 5 рублей[811]. Иначе говоря, свидетели изветчика явились здесь соучастниками доноса, за что и удостоились награды.

В 1733 году в приговоре о свидетелях по делу драгуна Симонова, произнесшего «непристойные слова», сказано: «Да по тому ж делу о свидетелях, справ<иться> c делом: ежели они о показанных оного Симонова непристойных словах многое время не доносили, учинить им жестокое наказание, вместо кнута бить плетьми и освободить»[812]. Батоги получили двое драгун-свидетелей, подтвердивших донос изветчика Ивана Федорова. Их объяснения, что они «о тех [непристойных] словах не доносили многое время… простотою, обнадеясь на помянутого Федорова, что будет доносить тот Федоров» были отвергнуты следствием, ибо «им надеетца в том на оного Федорова не подлежало, а довелось было им донесть самим в скорости и за то учинить им наказанье — бить батоги и свободить»[813]. Слышавшие «непристойные слова» Щербакова свидетели должны были присутствовать при экзекуции уличенного ими преступника. Это, согласно приговору, делалось в назидание, чтобы свидетели на будущее знали: доносить нужно не мешкая, в «самой скорости»[814].

Свидетели по делу попа Логина, которые также слышали «важные непристойные слова» преступника, понесли более суровую кару. В приговоре о них сказано: «Показали, что не доносили якобы простотою, чему верить невозможно, понеже о том надлежало было им донести в скорости, но они того не учинили и за то оным учинить наказание — бить плетьми и послать в Сибирь, в Охотский острог»[815]. Получается, что, услышав «непристойные слова», в Тайную канцелярию должны были устремиться наперегонки все присутствующие при произнесении преступных слов. Кто добежит первым — тот считается изветчиком, а отставшие — только свидетелями.

Но свидетеля поджидали трудности даже более серьезные, чем кара за недостаточно быстрый бег в сыскное ведомство. Хуже всего было положение свидетеля того изветчика, который на следствии отказывался от своего извета. Тем самым донос считался ложным, как — соответственно — и свидетельство по нему. Отрекшийся от доноса изветчик губил и своего свидетеля. В 1713 году вор и убийца Никита Кирилов перед началом пытки в Преображенском приказе кричал «государево дело» и на допросе у Ф. Ю. Ромодановского обвинил пятерых посадских и крестьян в приверженности расколу и произнесении «непристойных речей» о царе Петре I. В подтверждение Кирилов слался на сидевшего в тюрьме Денежного двора фальшивомонетчика Ивана Бахметева, который всех названных раскольников знал лично. Бахметев — сам приговоренный к смертной казни преступник, полностью подтвердил извет Кирилова.

Однако на седьмой (!) пытке Кирилов, до этого упорно стоявший на своем извете, изменил показания и признался, что оклеветал названных им в извете людей («поклепал напрасно»), так как «чаял себе тем изветом от смертной казни свободы». В том же показании он признал, что «свидетеля денежного воровскаго дела мастера Ивашку Бахметева в тех словах лжесвидетельствовать научил он же, Никитка, как (то есть когда. — Е. А.) он, Никитка, с ним, Ивашкою, сидел в Преображенском приказе в одной бедности за караулом преж того извету… и как он, Никитка… в вышеписанных словах на вышеупомянутых Ивана Андреева с товарищи в том извещал и того Ивашку в свидетельство написал для того, что по наученью его тот Ивашка тем словом в свидетельстве сказать хотел… И ныне он, Никитка говорит подлинную правду». Поднятый на дыбу свидетель Бахметев признался в лжесвидетельстве и показал, что «тот Никитка говорил ему, Ивашке, чтоб он, Ивашка, сказал ложно по его, Никиткиным, словам для того ты-де в тех словах избавишься от смерти». По приговору 25 августа 1714 года обоих преступников казнили[816].

Словом, в политическом процессе человек мог, по воле следователей и сопутствующих расследованию обстоятельств, выступать одновременно и свидетелем, и ответчиком, причем граница этих столь разных в принципе статусов становилась юридически и фактически неуловимой. Так было с арестованным в 1740 году по делу Бирона кабинет-министром А. П. Бестужевым-Рюминым. Он привлекался к делу Бирона как свидетель (это видно из вопросов следствия), но после своего отказа подтвердить показания против Бирона тотчас превратился в ответчика и подвергся опале как государственный преступник — сообщник бывшего регента[817]. При этом со свидетелем могли поступить как с ответчиком — отправить его на дыбу, пытать.

После вышесказанного становится понятно, почему свидетелю было так сложно: в ходе следствия ему предстояло проскочить между Сциллой соучастия в ложном доносительстве (в случае, если изветчик в ходе расследования отказывался от доноса) и Харибдой недоносительства (если ответчик признавал извет, вследствие чего свидетеля могли обвинить в недонесении). Короче, проблема точного, выверенного поведения на следствии для свидетеля оказывалась очень важной — цена каждого его слова была велика, прежде всего, для него самого. Редко кто без потерь проходил это испытание. Пожалуй, лучше других выпутались из такого положения два свидетеля по делу Развозова и Большакова, в чем им способствовала… собака. Напомню, что Василий Развозов донес на Григория Большакова в том, что последний назвал его «изменником, при свидетелях», а Большаков показал, что слово «изменник» он действительно произносил, но не в адрес Развозова, а так назвал сидевшую с ними на крыльце собаку, о которой он, якобы «издеваючись говорил: „Вот, у собаки хозяев много, как ее хлебом кто покормит, тот ей и хозяин, а кто ей хлеба не дает, то она солжет и изменить может, и побежит к другим“, и вышеозначенный Развозов говорил ему Большакову: „Для чего ты, Большаков, это говоришь, не меня ль ты изменником так называешь?“ и он, Большаков, сказал, что он собаку так называет, а не его, Развозова… и слался на (двоих. — Е. А.) свидетелей».

Выдумка с третьим бессловесным свидетелем — собакой оказалась необыкновенно удачной как для Большакова, так и для свидетелей. Вот запись показания свидетелей: «Таких слов как оной Большаков показал, они, свидетели, не слыхали, только-де как оной Большаков к ним вышел на крыльцо и в то время возле их была сабака и оной-де Большаков говорил незнаемо что, а о той ли собаке — того имянно они не прислышали, токмо в тех разговорех прислышали, что оной Большаков молвил тако: „изменник“, а к чему оное слово оной Большаков молвил и из них кому, или к показанной собаке — того они, свидетели, не знают»[818].

Линия поведения свидетелей в этом деле оказалась для них самой безопасной, она, с одной стороны, демонстрировала их осведомленность по существу «непристойного слова», а с другой — свидетельствовала об их непричастности к возможному «изменному делу». Показания свидетелей полны спасительной для них неопределенности и одновременно убедительной ясности в признании неопровержимых фактов. Полное отрицание свидетелями сказанного Большаковым неизбежно навлекало бы на них подозрение в неискренности — ведь в произнесении страшного слова «изменник» сам ответчик Большаков признался.

Обычно политический сыск с недоверием относился к тем свидетелям, которые говорили, что «продерзостных слов» не слышали или что их не расслышали, в момент их произнесения преступником дремали, размышляли, спали, были «пьяны до беспамятства», отвлечены посторонним разговором и т. д. Когда в 1732 году стали допрашивать свидетелей-церковников по поводу «непристойной» тетради Родышевского, написанной против Феофана Прокоповича, то выяснилось, что почти все показания свидетелей «были уклончивы. Одни говорили, что видели тетради, а не брали их, другие брали, но не читали, либо прочитавши страницы две, жгли и бросали, иные слушали как читали другие, но не вникли в силу читанного» и т. д.[819] Такие ответы не нравились следователям, и они стремились найти человека, который мог бы такие «увертки» опровергнуть.

Свидетель в политическом процессе выступал только на стороне изветчика, который «слался» на них в доказательство своего доноса. Тем не менее в позиции свидетеля политического процесса был один нюанс, который позволяет считать, что в сыске отчасти сохранились нормы старого состязательного процесса. Это видно из многих дел. Так, в 1732 году фурьер Колычов обвинил генерала князя В. М. Вяземского в «непитии государева здравия». Вяземский отрицал свою вину, объясняя, что из‑за застольного шума он не расслышал тоста в честь государыни, однако, как отмечается в протоколе, «на показанных от Колычова свидетелей по имяном на восемь человек не слался…», то есть не обратился за подтверждением своих слов к свидетелям, привлеченным изветчиком[820]. В 1747 году привлеченный к следствию по доносу Кочеткова о «непристойных словах» колодник Архипов «в роспросе и в очной с ним, Кочетковым, ставке не винился и на показанных [Кочетковым] свидетелей не слался за ссорами»[821].

Из другого дела следует, что крестьянин Федор Решетов обвинялся в «непристойных словах». Решетов не отрицал этого факта, но объяснял, что говорил те слова в «безмерном пьянстве». При этом он показал: «Ежели свидетели о тех словах на него, Решетова, покажут и он против показания их спорить не будет»[822]. Обвиненный в 1762 году в говорении «непристойных слов» мастер Андрей Вегнер сказал на допросе, что «означенные слова он говорил ль, того он, Вегнер, не помнит, ибо-де тогда был пьян и объявленного показания (извета. — Е. А.) он не спорит и отдает на совесть показателей», то есть свидетелей[823].

Во всех этих случаях имена свидетелей, как и положено, были названы изветчиками, однако это не препятствовало обращению ответчика к свидетелю обвинения и отказу от такого обращения. Я думаю, что сохранение этого, в сущности, рудимента состязательного процесса объясняется своеобразием позиции свидетеля обвинения по политическому делу, интересы которого не всегда совпадали с интересом изветчика, особенно если тот, к примеру, вдруг отказывался от извета. Угроза понести кару за клятвопреступление или ложный извет оказывалась для свидетеля серьезнее дружбы, договоренности с изветчиком, сиюминутной выгоды, а также достижения истины. В этих обстоятельствах позиция свидетеля становилась отчасти независимой, чем и объясняется возможность «ссылки» ответчика на свидетелей изветчика.

В 1732 году асессор Коммерц-коллегии Игнатий Рудаковский донес на адмиралтейского столяра Никифора Муравьева «о некоторых его продерзостных словах… и в том показал оной Рудаковский свидетелей по имяном трех человек». Ответчик же Муравьев «заперся». Он показал, что он говорил совсем другие «неприличные слова» и при этом «на означенных свидетелей слался»[824]. Подобная ссылка ответчика на свидетелей изветчика означает, что он исходит из следующих соображений: свидетели, давшие клятву говорить правду и только правду, рискуют головой в случае лжесвидетельства. Поэтому они должны сказать не то, что требует от них изветчик, а то, что было на самом деле, то есть подтвердить его, Муравьева, оправдательные показания. Но Муравьев немного просчитался: двое из трех свидетелей все-таки подтвердили извет Рудаковского, третий же утверждал, что, хотя и слышал слова Муравьева, но не те, что указал Рудаковский, так как сидел от них «не блиско», да и по-русски плохо понимал. Следователи решили, что все-таки Муравьев говорил «непристойные слова» в «редакции» Рудаковского — на него показали двое свидетелей и он, ответчик Муравьев, на них «слался из воли своей». Относительно третьего свидетеля было сказано, что, согласно 167‑й статье 10‑й главы Уложения, при ссылке истца и ответчика на одного свидетеля из трех дело решается в пользу того, чью версию событий примет большинство свидетелей. Это и решило спор — Муравьев был наказан как человек, виновный в произнесении «непристойных слов»[825]. Впрочем, как в упомянутом выше деле Иконникова, судьи могли бы сослаться на другую статью Уложения — статью 160 главы 10 о «ссылке из виноватых». Согласно этой статье дело считалось проигранным той стороной, которая заявила несколько свидетелей, но один из них показал «не против его ссылки», то есть один из выставленных истцом свидетелей не подтвердил его показания. Ведь, как отмечено выше, согласно этой статье истец (изветчик) проигрывал дело даже тогда, когда свидетели оказывались не единодушны в подтверждении его челобитной (извета) и не дали идентичных показаний[826].

Итак, несмотря на то что политический сыск произвольно использовал в процессе нормы законодательства о свидетелях, тем не менее ответчик порой выступает в равной с изветчиком позиции тяжущегося, коли его ссылку на свидетелей отвергают по закону — Уложению, то есть смотрят на него как на ответчика состязательного суда. Иначе говоря, процедура состязательного суда в сыске не была уничтожена окончательно и давала ответчику возможность опровергнуть обвинения изветчика.

Как и в случае с изветчиком, если по ходу дела выяснялось, что следствие в свидетеле не нуждается, его выпускали из тюрьмы «на росписку», то есть с подпиской о неразглашении[827]. Допрошенный в 1740 году по делу Волынского И. Ю. Трубецкой дал подписку, что о вопросах, заданных ему в «роспросе», он не скажет никому, даже жене[828]. Свидетеля выпускали из сыска на тех же условиях, что и изветчика: с паспортом, с обязательством явиться в канцелярию по первому ее требованию и т. д.

«Ставить с очей на очи» — так с древности называлась очная ставка, важное следственное действие. Перед очной ставкой все привлеченные к ней люди клялись на кресте и Евангелии говорить только правду и завершали клятву такими типичными для подобной процедуры словами: «Подвергая себя не токмо смертной казни, но и вечной церковной клятве (проклятью. — Е. А.) и в будущем веке мучению»[829]. Во время очной ставки подьячие вели запись — протокол, и участники очной ставки этот протокол потом, уже по беловому варианту, подписывали. В этот момент человек мог сделать дополнения к показанному ранее на очной ставке: «При приложении к белой очной ставке рук, подпрапорщик Алексеевской в пополнение показал…»[830]

По форме очная ставка имела вид одновременного допроса по преимуществу изветчика и ответчика, ответчика и свидетелей, причем с отчетливо обвинительным для ответчика уклоном. Вот протокол 1732 года об очной ставке изветчика Погуляева и ответчика Ильи Вершинина: «И того ж числа вышеписанному изветчику Погуляеву с показанным Вершининым в спорных словах дана очная ставка. А на очной ставке изветчик Погуляев говорил прежние свои речи, что в роспросе своем выше сего сказал (далее текст, повторяющий ответ на допросе. — Е. А.), а Вершинин в очной со оным Погуляевым ставке говорил прежние ж свои речи…»[831].

Без очной ставки представить политический процесс трудно — она была непременной частью расследования. Очная ставка была нужна для того, чтобы снять противоречия в показаниях сторон. В протоколе 1732 года по делу доносчика матроса Емельяна Фролова сказано: «Определено: означенных матроса Фролова, мичмана Шокурова (ответчик. — Е. А.) и гардемарина Галафеева (свидетель. — Е. А.) взять в Тайную канцелярию и роспросить каждого порознь, обстоятельно, и, буде в чем у них учинитца спор, и в том дать очные ставки»[832]. Обороты «учинился спор» или «спорные слова» из этих да и других документов сыска нужно понимать не просто как фиксацию некоего спора о деталях, а как запись подчас полного, безоговорочного отрицания ответчиком обвинения, возведенного на него изветчиком.

В процедуре очной ставки сторонам задавали одинаковые вопросы. Ответчик и изветчик должны были, стоя друг против друга, дать на них ответы. Чаще же очная ставка состояла из трех основных действий:

1. Изветчика заставляли повторять конкретные показания по его извету и уличать стоящего (или висящего) перед ним ответчика.

2. Ответчика вынуждали подтверждать извет или приводить аргументацию в свою защиту.

3. От свидетеля требовали подтвердить перед лицом ответчика (а иногда и изветчика, а также других свидетелей) данные им ранее, в предварительном допросе, показания.

Как и допросы отдельных участников дела, очные ставки по наиболее важным делам готовили заранее. Основой их служили сводки противоречащих друг другу показаний сторон. В «Пунктах в обличение Бирона по которым следует очная ставка с Бестужевым» (февраль 1741 года) прослеживается метод подготовки следствия к очной ставке ответчика Бирона со свидетелем А. П. Бестужевым-Рюминым.

Из протокола допроса Бирона брался отрывок: «Бывший герцог Курляндский сказал, что он от их и. в. никаких своих дел и намерения не таил и другим таить не велел, как и прежде о том показал». Далее его дополняли отрывком из показаний свидетеля: «А по следствию явилось, и Бестужев показал, что ты регентства касающихся советах от их величеств таить ему заказывал и велел секретно держать, дабы их и. в. не ведали и чрез то в принятии тебе регентства препятствия не было». Так составлялся вопрос ответчику для его очной ставки со свидетелем.

Целью этой очной ставки, как и других ей подобных, было «уличение» преступника во лжи с помощью свидетеля. В этот момент свидетель должен был подтвердить сказанное им ранее и, спасая себя, обличить ответчика. Так обычно и случалось в очных ставках. Но в данном случае произошел сбой следственной машины — оказавшись на очной ставке, Бестужев вдруг отказался подтверждать свои прежние показания против Бирона. Тем самым он разрушил замысел следователей, хотевших с его помощью обвинить Бирона в намерении захватить власть. Сам Бирон писал в мемуарах, что Бестужев в момент очной ставки сказал: «Я согрешил, обвиняя герцога. Все, что мною говорено, — ложь. Жестокость обращения и страх угрозы вынудили меня к ложному обвинению герцога»[833].

По-видимому, так это и было — следователи записали в протоколе, что «Алексей Бестужев признался и сказал, что ему он, бывший герцог, о том от их высочеств таить не заказывал и секретно содержать не велел, а прежде показал на него, избавляя от того дела себя и в том е. и. в. приносит свою вину»[834].

Возможно, тогда Бестужев испытал то, что часто случалось с людьми, вынужденными на очной ставке, «с очей на очи», смотреть в глаза человека (нередко прежде близкого ему, невинного, а подчас и с более сильным характером) и уличать его в преступлении. Для некоторых людей это было настоящей моральной мукой, особенно если речь заходила о подтверждении заведомой лжи. В записях очных ставок мы чаще, чем в других документах политического сыска, «слышим» подлинные, живые голоса, видим мелкие черточки поведения людей в сыске. Примером может служить запись очной ставки Емельяна Пугачева:

«Злодей Пугачев спрошен был: „Самая ль истинная в допросе его на малороссиянина Коровку от него показана?“

На что оной злодей сказал, что он показал самую сущую правду.

При чем сказано ему, злодею, узнает ли он Коровку? Оной сказал: „Как не узнать!“

И потом, после допроса, взведен к нему Коровка и злодей, взглянув на Коровку, сказал: „А, здравствуй, Коровка!“, — где и Коровка его узнал.

Злодею сказано, что Коровка против показания твоего ни в чем не признаетца.

Злодей сказал: „Я уже показал“.

При чем Коровка его уличал, что он на нево лжет.

Как же Коровка выведен, то злодей был увещеван, чтоб показал истинную, ибо инаково повосщик Алексей и сын Коровки (другие уличавшие Пугачева свидетели. — Е. А.) сысканы тотчас будут.

И оной злодей Пугачев, став на колени, сказал: „Виноват Богу и всемилостивейшей государыне. Я на Коровку… показал ложно“»[835].

Очная ставка не была сухим допросом одного допрашиваемого в присутствии другого. Следователи позволяли сторонам спорить, уличать друг друга. При этом у каждой из сторон появлялся свой шанс: доносчик на очной ставке мог «довести» извет, а ответчик — оправдаться. И тогда очная ставка оказывалась ему очень выгодной. В 1773 году по доносу крестьянина Семена Филипова управляющий Малыковскими дворцовыми владениями арестовал некоего безвестного тогда донского казака Емельяна Пугачева по обвинению в «говорении непристойных слов» и пытался выбить батогами из него признание вины. По-видимому, неуверенный в доносчике или своем искусстве следователя, управляющий старался не доводить дела до очной ставки. Когда он стал зачитывать Пугачеву запись его показаний, в которых, как потом рассказывал Пугачев, «написано было якобы я во всем показуемом на меня признался, то я управителю говорил: „На что-де то взводить на меня напрасно, чего я не говорил и в чем я не признаюсь? А дайте мне с показателем Семеном Филиповым очную ставку, так я его изобличу во лживом на меня показании“. Однакож тот Филипов представлен из слободы не был, а допрос управитель не переписал»[836]. Даже если Пугачев придумал весь этот разговор (о нем он говорил на допросе 1775 года), резон в подобном заявлении ответчика всегда был — по традиции очная ставка в сыске считалась обязательной, без нее работа следствия признавалась неполноценной.

Следователи, проводившие очные ставки, надеялись, что в споре участники процесса проговорятся, прояснят какие-то детали или факты, которые ранее скрыли от сыска. Для следствия важно было каждое сказанное слово и даже жест. Следователи внимательно наблюдали за участниками очной ставки, отмечая малейшие черточки их поведения. В одном из дел о раскольниках записано, что, войдя в палату, где его допрашивали, этот человек перекрестился на иконы, сложа руку двуперстием, что сразу же уличало в нем раскольника. В протоколе 1722 года очной ставки монаха Левина с оговоренным им главой Синода Стефаном Яворским записано: «А как он, Левин, перед архиереем приведен, то в словах весьма смутился»[837].

Если в дискуссии на очной ставке изветчик отказывался от своего доноса, то в протокол сносили, что он «сговорил» донос с ответчика и тот «очищался» от грязи возведенного на него извета (в приговоре так и записывали: «И потом очистился и свобожден»[838]). После этого уже брались за изветчика. Его начинали пристрастно допрашивать, не подкуплен ли он. Впрочем, на очных ставках нелегко приходилось и ответчику. После долгих отпирательств на допросах он мог на очной ставке сдаться перед уличением изветчика и его свидетелей и признать возведенный на него извет. Конечно, все зависело от множества обстоятельств дела, но психологическая устойчивость человека, его воля, уверенность и напористость могли стать той «соломинкой», с помощью которой удавалось выкарабкаться из смертельной ямы.

На очной ставке трудно было не только изветчику или ответчику, но и свидетелю. В 1732 году дворянин Иван Рябинин донес на крестьянина Григория Клементьева в говорении им «непристойных слов» и назвал свидетелей преступления. Один из свидетелей — дворянин Лутохин, в предварительном допросе и в очной ставке с ответчиком Клементьевым подтвердил извет Рябинина. Другой же свидетель, крестьянин Козьма Петров, в очной ставке с Рябининым, напротив, показал, что от Клементьева «показанных от Рябинина непристойных слов не слыхал, а слышал он, Петров, от того Клементьева некоторые продерзостные слова, которые не против показания того Рябинина (о чем явно по делу)», то есть слова-то «непристойные» были Клементьевым сказаны, но это были не те, о которых донес Рябинин. В такой трактовке показания свидетеля совпали с признаниями ответчика.

Примечательно, что в очной ставке следователи сводят Петрова не с ответчиком Клементьевым, а с изветчиком Рябининым, указавшим на Петрова как на своего свидетеля. Это делается потому, что свидетель Петров не подтвердил извета и доносчик Рябинин с этого момента стал подозреваться в ложном извете. Затем следователи свели в очной ставке свидетелей Лутохина и Петрова, давших разные показания. Уже на этой очной ставке Лутохин «винился, что он… Клементьева показанных от Рябинина непристойных слов (то есть приписанных изветчиком Клементьеву слов. — Е. А.) он, Лутохин, не слыхал, а слыхал от того Клементьева такие слова, о которых показал означенный свидетель Петров». Иначе говоря, первый свидетель (Лутохин) на очной ставке отказался от своих прежних показаний и перешел на позицию второго свидетеля (Петрова), который подтвердил извет частично. Других свидетелей, названных изветчиком, не нашли, так что очная ставка в итоге дала отрицательный для изветчика результат.

Следствие постановило более не искать свидетелей, ибо было решено: «Показанные от него ж, Рябинина, свидетели Лутохин и Петров о непристойных словах на оного Клементьева против извету ево, Рябинина, не показали». Значит, согласно закону, дело выигрывает ответчик — ведь против изветчика показали те свидетели, которых он сам назвал добровольно («слался из воли»). Следователи считали, что дело можно закрывать уже по результатам очных ставок, которые подтвердили их подозрения в ложности извета: изветчик объявил «слово и дело», сидя под арестом, в ожидании суда (он обвинялся в убийстве собственного брата), спустя долгое время после произнесения «непристойных слов». После этого в Тайной канцелярии вынесли решение: «По силе объявленных уложенных пунктов и указов извету ево, Рябинина, на крестьянина Клементьева, не верить и за то ево ложное показание» наказать кнутом.

Благодаря показаниям свидетелей ответчик Клементьев благополучно вышел из опасной процедуры очной ставки. По мнению следствия, он был достоин наказания, так как признался в говорении (хотя и других) «непристойных слов», но, учитывая, что по признанному ложным извету Рябинина он «претерпевал неповинно», решили выдать ему паспорт и освободить из-под стражи.

Свидетель Петров, благодаря которому спасся ответчик Клементьев, сам «наскочил» на Харибду недоносительства, был обвинен в том, что «слыша от вышепоказанного крестьянина Клементьева некоторые продерзостные слова… в том на того Клементьева нигде не донес и уничтожил (то есть скрыл преступление. — Е. А.)». За это он получил плети. Другой свидетель Лутохин был «раздавлен» сразу и Сциллой лжедоносительства (мы помним, что на очной ставке с Петровым Лутохин отказался от первоначальных показаний и тем самым стал лжесвидетелем, соучастником лжедоносчика), и Харибдой недоносительства — его били кнутом за то, что он не донес о слышанных им от Клементьева «других продерзких словах»[839].

Это дело Лутохина, как и другие, показывает, что порой полученных в очной ставке показаний было вполне достаточно, чтобы закончить дело. Так было в 1732 году в деле солдата Федора Рытина, который донес в Устюжскую провинциальную канцелярию на земского писаря Андрея Водолеева в говорении им «непристойных слов». После очной ставки следователи в итоговой выписке выделили следующие обстоятельства дела, которые позволяли им закрыть его после серии очных ставок:

1. По доносу изветчика Рытина ответчик Водолеев «в говорении непристойных слов не винился».

2. Указанный изветчиком Рытиным свидетель дьячок Никифор Ушаков «о тех непристойных словах на того Водолеева не показал».

3. «К тому и сам оной Рытин в показании своем объявил разно, а именно: в доношении он, Рытин, написал, якобы оной Водолеев означенные непристойные слова говорил об указе, а в Устюжской провинциальной канцелярии и по присылке в Москву в Тайной канцелярии в роспросе и в очной с оным Водолеевым ставке сказал, что оной Водолеев те непристойные слова говорил о реэстре, а показанный Водолеев и в том не винился…»

Вывод: «Видно, что он, Рытин, о вышеозначенном о всем затеял ложно, вымысля собою… чего ради за оной ево ложной извет учинить ему, Рытину, наказанье: бить кнутом и послать в Сибирь, в Охоцкий острог, а вышеписанного писаря Водолеева свободить, понеже вины ево не явилось, также и вышеписанного свидетеля дьячка Никифора Ушакова… велеть свободить»[840]. Таким образом, мы видим, что уже по итогам очных ставок был вынесен окончательный приговор. При этом нужно помнить, что обычно так завершали дела «маловажные» с точки зрения государственной безопасности.

Весной 1740 года, после длительного расследования, допросов и очных ставок было решено закрыть дело по доносу В. Н. Татищева на полковника С. Д. Давыдова в говорении последним «непристойных слов». В докладной записке об этом Ушаков и Остерман писали императрице Анне Ивановне, что донос Татищева «о некоторых важных злых непристойных словах» Давыдова изветчиком не доказан: «Давыдов в том не винится, а от оного Татищева никакова свидетельства, кроме одного своего показания, не объявлено и при следствии в тех показанных злых словах (Татищев. — Е. А.) не только оного Давыдова ничем не изобличил, но и сам он, Татищев, показал, что и доказательства никакова предложить он не имеет, понеже те злые слова оной Давыдов якобы ему говорил наедине».

И хотя Татищев назвал нескольких свидетелей, при которых Давыдов говорил «непристойные слова», «однакож и оные объявили не против его, Татищева, общей ссылки». В конкретной ситуации дело Татищева и Давыдова надлежало направить в розыск, и первым на дыбу предстояло отправиться доносчику, то есть Татищеву: «И тако в важных злых словах, о которых оной Татищев показывает, что Давыдов говорил ему наодин ко изысканию сущей правды кроме наижесточайшего спросу рознять другим нечем».

Однако авторы докладной записки, по-видимому, исходили из каких-то особых указаний или соображений, и поэтому они предложили государыне такой вариант решения бесплодного спора изветчика и ответчика на очных ставках, который в политическом сыске использовали крайне редко: «Ежели е. и. в. из высочайшего своего милосердия, в рассуждении обоих дряхлостей и слабостей, от того их всемилостивейше освободить изволит, то останется еще другой способ, чтоб в тех показанных важных злых словах клятвенною присягою себя очистить».

Клятва в церкви на Евангелии и кресте в древности считалась высшим средством достижения истины. Ведь клятвопреступление — призыв Бога подлинным преступником в свидетели своей невиновности — грозило ему в загробной жизни страшными карами. Однако в Новое время цена такой клятве была уже невелика и к ней прибегали главным образом как к способу скрытого допроса, средству психологического давления на подследственного с тем, чтобы вынудить его признать свою вину.

Императрица Анна по каким-то неизвестным нам соображениям не хотела отправлять в застенок престарелых спорщиков и одобрила мнение докладчиков. Изветчик и ответчик торжественно присягнули в храме. Один из них перед лицом Бога с этого момента становился клятвопреступником[841].

Наконец, повторю то, что сказано выше в отношении доносчика: все люди, оказавшиеся в «роспросе» и на очной ставке, давали расписку, что «о содержании того, в чем он спрашиван в глубочайшем секрете и наикрепчайшею подпискою обязан». Вообще же, с этим документом не все ясно. В одном случае такую расписку[842] давали в первые часы пребывания в сыске, в другом — накануне очной ставки, в третьем случае — после «роспроса» или очной ставки, когда человека либо выпускали, либо вели на пытку. Но ясно одно — выйдя из сыска (на свободу или на каторгу), человек обязывался по гроб жизни молчать о том, что он видел, слышал, говорил и узнал в сыскном ведомстве[843]. Ни одного дела о «разгласителях», подписавших расписку, мне неизвестно, что и немудрено — побывавший хотя раз там будет молчать до гробовой доски.

Оболганные же доносчиком люди после установления их невиновности никакой компенсации за «тюремное сидение», утрату имущества и здоровья не получали. Естественно, что перед ними никто не извинялся. Их попросту выпускали на волю под типовую расписку о неразглашении тайны следствия. Лишь в одном случае в 1755 году дворовые люди помещицы М. Зотовой «за неповинное претерпение пыток» получили деньги за счет проданного имущества своей помещицы-преступницы[844]. Об освобождении ложно оговоренного Пугачевым отставного поручика А. М. Гринева в 1775 году было постановлено, что он освобождается из Тайной экспедиции с «оправдательным паспортом», в котором, вероятно, была отмечена невиновность этого человека[845]. Впрочем, во всех случаях такого освобождения люди, вероятно, почитали высшей наградой уже то, что они вышли из сыска живыми.

Если дело не закрывалось на первом уровне — «роспросе» или на втором — на очной ставке, то проводился дальнейший розыск. Его необходимость могла быть вызвана разными обстоятельствами. Среди них наиболее важными считались: 1. Упорство изветчика и ответчика в своих показаниях. 2. Неясность обстоятельств дела после очных ставок. 3. Особое мнение следователей о поведении сторон, суждения начальников и верховной власти, признававшей пытку в этом деле обязательной.

В ходе розыска использовались различные (непыточные) формы расследования дел, позаимствованные из практики публичного суда. Следователи могли проводить что-то подобное следственному эксперименту. Во время Стрелецкого розыска 1698 года стрельчиха Анютка Никитина призналась, что в Кремлевском дворце от царевны Марфы для стрельцов ей передали секретное письмо. Никитину привезли в Кремль, и она довольно уверенно показала место во дворце, где получила послание, а потом опознала среди выставленных перед ней служительниц царевны Марфы ту женщину, которая вынесла письмо[846].

Использовало следствие и традиционный повальный обыск — поголовный опрос односельчан, соседей, членов общины, сослуживцев, прихожан. В политическом сыске повальный обыск не был особенно в ходу и использовался в основном, чтобы проверить показания подследственного, удостовериться в его политической, религиозной и нравственной благонадежности. Его понимали как вариант упрощенного допроса массы свидетелей — в проекте Уложения 1754 года так и сказано: «Обыск ничто иное есть как свидетельство чрез всякого чина окольных людей»[847]. В 1700 году псковский стрелец Семен Скунила в пьяной ссоре с переводчиком Товиасом Мейснером обещал «уходить государя». В «роспросе» Скунила показал, что в момент стычки с переводчиком он был настолько пьян, что ничего не помнит. Петр I, который лично рассматривал это дело, указал провести повальный обыск среди псковских стрельцов, поставив перед ними единственный вопрос: «Сенька Скунила пьяница или непьяница?» По-видимому, Скунила был действительно замечательный даже для Пскова пьяница. Все, кто его знал, — а таких оказалось 622 человека! — подтвердили: «Ведают подлинно (то есть абсолютно уверены. — Е. А.), что Сенька пьет и в зернь играет». Глас народа и решил судьбу Сеньки — вместо положенной ему за угрозы государю смертной казни его били кнутом и сослали в Сибирь[848].

К повальному обыску обращались и для уточнения данных о здоровье гарнизонного солдата Никиты Романова, который, как он сам показал, увидел у спальни императрицы Екатерины I Богородицу, обличавшую Меншикова. После этого, по запросу сыска «того полку штап, обор и ундер-афицеры пятьдесят человек, под опасением военного суда, сказали, что тот солдат Романов состояния признавают доброго и во иступлении ума и ни в каких непотребствах не бывал»[849].

Опрашивали соседей и сослуживцев о здоровье капитана Александра Салова, который был в 1721 году в церкви села Конопати вместе с кричавшим «злые слова» Варлаамом Левиным, но не донес. На следствии Салов ссылался на то, что он «издества на ухо подлинно крепок» и поэтому не расслышал «злых слов» Левина. Тайная канцелярия показаниям Салова не поверила и прибегла к повальному обыску. Вопрос «Глух ли капитан Салов?» задали 48 жителям Конопати. 14 человек ответили, что вообще его не знают; 28 знали, но разговоров с ним никогда не имели; только четверо подтвердили, что Салов таки на ухо «крепок». Однако в феврале 1724 года Тайная канцелярия получила запрошенную ею справку из Пермского драгунского полка, в котором ранее служил Салов. Командир и офицеры полка утверждали, что пока Салов служил в полку, слышал он хорошо. Для Салова эта справка оказалась роковой: в октябре того же года его лишили чина, били кнутом и сослали в крепость Святой Крест[850].

При решении судьбы Герасима Зотова — книгопродавца сочинения Радищева Екатерина II 17 июля 1790 года послала нижеследующий указ С. И. Шешковскому: «О купце Зотове государыня находит нужным справиться образом повального сыска, какого он поведения и нет ли за ним еще каких худых дел, а тогда и можно будет его выслать из столицы в какой-нибудь город, где меньше худых книг читают»[851]. Вообще, Екатерина II считала повальный обыск наиболее надежным средством выяснения истины, который, по ее мнению, мог бы заменить пытку и вообще всякое насилие при следствии[852].

В истории с уличением Салова в лжеглухоте интересен сам факт запроса справки из полка. С петровского времени политический сыск делал такие запросы в самые разные государственные учреждения как для уточнения обстоятельства дела, так и для проверки показаний подследственных, оценки их политической благонадежности и т. д.[853] По-современному говоря, от начальства по месту службы подследственного требовали полноценную письменную характеристику. В запросе о военных интересовались, прежде всего, наложенными на них штрафами и проступками по службе. Так, в материалах Тайной канцелярии за 1762 год о гренадерах Владимирского пехотного полка, замешанных в «говорении непристойных словах», сохранилась характеристика: «Об них… Боровкове и Самсонове, в присланном из Выборга от полковника Барбот де Марни известия показано, что они в штрафах ни в каких ни за что не бывали и находились состояния добраго»[854].

В вопросах сложных, связанных с верой и литературной деятельностью, сыск обращался за экспертизой к специалистам. Обычно для экспертизы почерка привлекали старых канцеляристов, которые умели сравнивать почерка. Благодаря высокому уровню почерковедов были изобличены многие авторы анонимок. И. И. Шувалов в 1775 году, когда велось дело княжны Таракановой, возможно, даже и не знал, что подчерк автора найденной в бумагах самозванки безымянной записки сравнивался с его подчерком — ведь его заподозрили в связях со скандально известной «дочерью» Елизаветы Петровны. На экспертизу в Коллегию иностранных дел отдавали и письма, написанные самозванкой, как она утверждала, «по-персидски»[855].

Одним из постоянных консультантов Тайной канцелярии по вопросам литературы и веры был архиепископ Феофан Прокопович. В 1732 году он сделал заключения по делу монаха грека Серафима, а именно по материалам допросов монаха в Тайной канцелярии составил целый трактат, в котором так резюмировал наблюдения над личностью Серафима: «Серафим — человек подозрительный к шпионству и к немалому плутовству». Этого было достаточно, чтобы в приговоре Серафиму это заключение стало главным обвинением и он был сослан на вечное житье в Охотск[856]. Сотрудничество Феофана с политическим сыском продолжалось всю его жизнь. В этом с ним мог соперничать только Феодосий Яновский[857]. Впрочем, без услуг интеллектуалов политический сыск никогда не обходился.

В ходе розыска исследовались улики, которыми считались книги, тетради, письма, волшебные (заговорные) письма, магические записки, таинственные знаки и символы на бумаге и предметах, кости различных животных (чаще всего лягушек, мышей, птиц), волосы, травы, корни, скрепленные смолой или воском. В 1735 году в Тайную канцелярию доставили Андрея Урядова, у которого обнаружили «небольшой корень, облеплен воском, да от кореня маленькой обломок, да два маленькия куска травы, из которых один облеплен воском». Урядов долго «запирался» и лишь в застенке показал, что коренья и травы, как средство от лихорадки, дал ему знакомый тверской ямщик и «от того-де была ему, Урядову, польза». Для экспертизы Тайная канцелярия обратилась к специалистам-аптекарям, задав им, по поводу корешка и травы два вопроса: «Что это такое? И может ли оно принести вред человеку?» Ответ аптекарей внесли в дело: «По свидетельству аптекарем показано, что оных трав и кореньев что не целыми плантами, познать невозможно, а чтоб вред оными учинить, того-де чаять не можно»[858]. Здесь мы видим, что сыск искал не магическую подоплеку кореньев, а попросту отраву. По подобным делам можно заключить, что следователи политического сыска XVIII века, не отрицая магического воздействия на людей, были, по словам М. И. Семевского, «отчаянными скептиками, ни во что сверхъестественное не верили»[859].

Чиновники сыскного ведомства, вероятно, как и все люди XVIII века, верили в Бога, но следы их работы говорят, что они были полностью лишены характерной для многих православных христиан того времени набожности, трепетной веры в сверхъестественное, чудесное. Когда сыскные чиновники сталкивались с различными пророками, блаженными и святыми, то обычно проявляли скепсис и даже цинизм. Цинизм вообще характерен для политического сыска всех времен. Всякого попавшего в Тайную канцелярию носителя чудесного там встречали неласково и поступали с ним как с ложным изветчиком. Законодательной основой для таких действий сыска служила знаменитая резолюция Петра I на запрос Синода о том, как поступать с людьми, объявившими чудо. «Когда, — вопрошал Синод, — кто велит для своего интересу или суетной ради славы огласить священникам какое чудо или пророчество притворно и хитро чрез кликуш или чрез другое что или подобное тому прикажет творить суеверие?» Петр отвечал: «Наказанье и вечную ссылку на галеры с вырезанием ноздрей»[860].

После допроса объявителя чуда обычно отправляли в пыточную камеру, и там человек признавался, что «явилось бутто ему был некоторый глас и чюда вымысля, солгал на Бога». Это цитата из дела Козьмы Любимова 1721 года. В 1725 году «прорицатель» Василий Тимофеев «с розысков винился, что оное все затеял собою ложно», как и в 1756 году Василий Щербаков, который, оказывается, «вымышленно солгал на Святого духа, якобы Святой дух ему приказал» рассказать нечто самой государыне Елизавете[861]. Дела о чудесах расследовались как обычные политические дела по принятым шаблонам, а снятые в «роспросах», на очных ставках и с пытки показания тщательно сопоставляли и анализировали. В 1732 году в Тайной канцелярии расследовали дело отставного рейтара Василия Несмеянова, объявившего о явлении ему Николая Чудотворца. А. И. Ушаков, обратив внимание на противоречия в описании обстоятельств явления, сделал следующее заключение: «против показания ево, Несмеянова, о чюдесах якобы бывших ему от чюдотворца Николая, статца тому никак невозможно». О другом своем «клиенте», слепом монахе Михее, прорицавшем в 1745 году грядущее взятие Россией Константинополя, Ушаков написал невольно в рифму: «Будто бы было ему некоторое во сне видение и показывал, но тому его показанию верить и за истину принять не можно, понеже, как видеть можно, что о том он показывает ложно, вымышленно, знатно в таком рассуждении, что тому его показанию имеет быть поверено и чрез то мог бы он получить себе какое награждение. Того ради ко изысканию в нем сущей правды, сняв с него монашеский чин, привесть его в застенок и, подняв на дыбу, распросить накрепко с какого подлинно умыслу и для чего о вышесказанном ложно он показывает и собою ль то вымыслил или кто о том ложно показывать его научил?»[862]

Но так было не везде. В провинции свято верили в нечистую силу и ее могущество. В 1737 году в Томской воеводской канцелярии воевода Угрюмов лично «допрашивал» сидевшее в утробе 12-летней калмычки Ирины «дьявольское навождение». На уловку этой легкомысленной девицы-чревовещательницы попалось еще несколько солидных людей. Дело получило огласку и вызвало тревогу в столице. Специальная комиссия быстро распутала историю с чревовещанием: Ирину подвесили на дыбу, били розгами, и она призналась, что после какой-то болезни появилось «в утробе у нее… ворчанье, подобно как грыжная болезнь». Когда воевода «спрашивал дьявола… в то время отвечала она своим языком, тайно скрывая себя». Все участники этого дела получили по серьгам и были «в назидание от легковерия» наказаны. Сама же Ирина за «ложный вымысел дьявола» была бита кнутом и с вырезанием ноздрей сослана в Охотск[863]. Словом, в сыске с этим делом разобрались как заправские атеисты.

Любопытно, что те дела, которые по всем понятиям тех времен бесспорно свидетельствовали о вмешательстве неких сверхъестественных сил, сыск старался замолчать. В 1724 году началось дело великолуцких помещиков братьев Тулубьевых. Один из них, Федор, в 1721 году серьезно заболел, после чего онемел. Сам лейб-медик Блументрост, освидельствовав больного, обнаружил у него «паралич глотки». Тулубьева отставили от службы и разрешили уехать в свое поместье. Однако через три года он во сне неожиданно упал с лавки и тут вновь обрел голос. При этом он рассказал, что во сне к нему якобы приходил некий старичок, который отвел его сначала в церковь, потом на гору, а там столкнул Тулубьева вниз, после чего тот очнулся на полу и закричал от страха. Слух о чудесном исцелении Тулубьева пронесся по уезду, Федора и его брата — свидетеля происшедшего взяли в Синод, где их допросили, как и еще нескольких свидетелей. Ни магии, ни колдовства в деле не обнаружилось, диагноз Блюментроста был авторитетен, Тулубьевы характеризовались как люди верующие, непьющие и честные, одним словом — произошло явное чудо. Об этом глава Синода Феодосий донес Петру I. Вскоре, вернувшись в Синод, он приказал записать волю самодержца: «Дело о разглашении про разрешение немоты уничтожить», то есть закрыть[864].

Так же осталось нерасследованным в 1765 году донесение лекаря Рампау, который, ночуя в доме одной крестьянки в Шацком уезде, стал свидетелем того, как овцы «с хозяйкою стали человеческими голосами сквернословить, тихо говорить более двух часов… отчего я, — пишет ученый лекарь в своем доношении, — от великого страха и ужасти принужден из избы выбежать за солдатом, который ночевал в сарае». Когда лекарь и солдат вернулись в избу, то «овцы паки стали, при помянутом солдате, человеческим голосом говорить, меня по имени, отчеству и фамилии называют, и о себе имена человеческие сказывают: один из их — Федор, а двое — Гаврилы». После «знакомства» овцы стали просить хозяйку: «Алена! Выпусти нас!»[865]

Определенную сложность следствию доставляли психически больные люди, которые встречаются среди ответчиков и изветчиков. Умалишенные ответчики попадали в сыск не из‑за своего психического расстройства, а потому, что имели несчастье находиться «в непристойном уме»[866], бредить на политические темы или богохульствовать. Перед следователями проходила вереница людей, объятых манией величия, бред которых тем не менее подходил под обвинения в самозванстве.

Умалишенные считались правоспособными и, соответственно, должны были отвечать за свои слова и действия по законам: их хватали, заковывали, а чтобы они не произносили «непристойные слова», ставили в рот кляп[867]. Как и здоровых участников следствия, их допрашивали в «роспросах» и в очных ставках. Их показания пунктуально записывали, чтобы не пропустить факт государственного преступления: «А в Тайной конторе оной Василей говорил: „Жена-де ево, будучи в Москве, изожгла у него, Василия, брюхо и он-де, Василий, от той жены своей ушел и пришел дорогою в кошачье царство и в том царстве хотели его убить“, причем явился он совершенно безумен»[868].

Факт сумасшествия устанавливался не медицинским, а розыскным путем: «А по следствию оной Васильев явился в безумстве»[869]; «А по роспросу явилась оная (Агафья Фатеева. — Е. А.) в безумстве»; «По вопросам и по усмотрению явилась в повреждении ума своего»[870]; «По усмотрению ж Тайной канцелярии оказался он в повреждении ума»[871]; «По свидетельству разговоры [его] оказались без связи и умысла, что причтено к роду безумства»[872].

Из них неправомочными признавались лишь те, кто буйствовал и чьи бессвязные показания нельзя было нанести на бумагу. Об одном из таких больных охрана сообщала: «Означеный Бармашов сошел с ума и часовые держать не могут и по вся ночь покоя не имеет, кричит и деретца». Безумным признали и солдата Ивана Малышева, который при аресте «выхватил нож и отрезал левую руку и кричал „слово и дело“»[873]. В 1732 году безумный Иван Лябзин, к которому «приходили демоны», во время «роспроса» «говорил всякие сумасбродныя слова, которых к склонению речей писать было невозможно»[874].

Таких больных некоторое время держали под арестом, ожидая, когда они немного «придут в ум» и смогут давать показания. В 1714 году по делу Никиты Кирилова в Преображенский приказ взяли некоего Степана Зыбина, который оказался в таком «исступлении ума», что содержать его вместе с другими колодниками оказалось невозможно. Тогда его посадили в отдельное помещение, и, как следует из дела, Зыбин шесть дней безумствовал, а потом «стал быть в уме». После этого он был включен в общий сыскной процесс: давал показания, присутствовал на очных ставках, подписывал протоколы, висел на дыбе и т. д.[875]

Если же буйство подследственного продолжалось и не было симуляцией (а за этим следили), то больного «до сроку» отправляли в монастырь «для содержания ко исправлению ума»[876]. Приписки: «совершенно безумен», «явился в безумстве», «в уме поврежден» — стоят против имен колодников в особом «Статейном списке» 1748 года, составленном «из дел о присылаемых из разных судебных мест и приводных в Тайную канцелярию разных людей, кои явились в умах повреждены и для содержания ко исправлению их в уме, по силе именного указа, состоявшегося в 1735 года сентября 6 дня, по определению Тайной канцелярии розосланы в разные монастыри»[877]. Сумасшедший содержался в монастыре «до сроку» — до выздоровления, точнее — до прихода в то состояние, которое называлось «пришел в ум», «стал быть в настоящем уме». Монастырские власти обязывались тотчас сообщать куда надлежит об улучшении состояния больного. Позже, при Екатерине II и Павле I, в монастыри «для осмотра безумных» посылали чиновника Тайной экспедиции[878].

Методы экспертизы сумасшедших были самые примитивные. Во времена Анны Ивановны по просьбе Тайной канцелярии лекарь Христиан Эгидий освидетельствовал на предмет сумасшествия дьячка Афанасьева — лжепророка, говорившего «незнаемым языком». Доктор пришел к заключению: «При осмотре его помешательства ума у него никакого не признавается, понеже он всем корпусом здоров, к тому же и по разговорам ответствовал так, как надлежит быть в состоянии ума, и, ежели оное помешание ума у него бывает, то подлежит более рассмотреть при вседневном с ним обхождении». Ушаков этим заниматься не стал, он расценил заключение как признание полноценности дьячка и вздернул его на дыбу, на которой преступник признался в том, что пророчества свои выдумал. Его били кнутом и сослали в Сибирь[879].

Приблизительны были методы, с помощью которых определяли состояние здоровья колодника в монастыре. Иеромонах Троицкого Калязина монастыря в 1744 году рапортовал о колоднике Василии Смагине: «По свидетельству их во время божественного пения явился в совершенном уме и сумасбродства никаково от него не имеется». Тайная канцелярия не поверила в скорое выздоровление колодника. В ней отлично знали, что навязанные монахам сумасшедшие были большой для них обузой, от которой монастыри спешили избавиться[880].

Петр Образцов в допросе 1754 года говорил, что дьявол ему шепчет из‑за плеча о Петре Федоровиче — антихристе. Он был признан «совершенно за сумасшедшего и для содержания до исправления в разуме под караулом послан был в Иосифо-Волоколамский монастырь». Через шесть лет оттуда написали, что Образцов «находится в настоящем уме». Колодника привезли в Тайную контору, но, как записано в экстракте его дела, «во оной как из ответов ево, так и по усмотрению явился в прежнем же ума своего несостоянии». После этого Образцова вновь отослали в монастырь[881]. Если же человек действительно выздоравливал, то его допрашивали и пытали по сказанным им ранее «непристойным словам», игнорируя то обстоятельство, что слова эти были произнесены им как раз «в безумстве».

По делам некоторых умалишенных политический сыск выносил решение без отправки их в монастырь. Работный человек Иван Орешников, обвиненный в 1722 году «в богохулении и в непристойных словах против высокой чести е. ц. в.», был признан сумасшедшим. В приговоре Тайной канцелярии о нем сказано: за богохульство «надлежало было тебя сжечь, но оной казни е. и. в. тебе чинить не указал для того, что ты временно не в твердом уме бываешь и многажды показывал за собою е. и. в. „слово и дело“, а как придешь в память, то тех слов ничего не показывал, объявляя, что все говорил вне памяти. А вместо жжения тебя живого, государь всемилостивейше повелеть соизволил учинить тебе, Орешникову, смертную казнь — отсечь голову»[882].

В 1736 году о сумасшедшем Петре Кисельникове, выразившем в своем письме желание лицезреть государыню и целовать ей ручку, постановили: «Оного Кисельникова ис подлинной правды с какова подлинно умысла и намерения в поданном… письме он написал речи, також и протчее объявлено в том письме он написал и в написании того письма с кем согласие он имел или от кого какое научение ему было, приведчи в застенок, роспросить с пристрастием». А уже после этого было записано, что он свистел и скакал по пыточной камере. Несмотря на очевидное сумасшествие Кисельникова, «за продерзости ево… и чтоб впредь более от него других продерзостей не происходило» велено было сослать его с женой и детьми в Оренбург[883].

Даже в екатерининские времена, когда медицинская наука сделала заметные успехи в постижении тайн человека и государыня не побоялась привить себе и сыну оспу, «политический бред» сумасшедшего оценивался по-прежнему как государственное преступление. Когда в 1775 году сошедший с ума надворный советник Григорий Рогов вошел с улицы в здание Синода, сел за стол и начал писать манифест от имени «императора Павла Петровича», то его отправили не в монастырь «под начало» монахов, а в Петропавловскую крепость. Его делом занялась сама Екатерина II, которая не хотела уступать престола великому князю Павлу Петровичу, а каждое напоминание ей об этом вызывало державное раздражение. Рогова, хотя и признали «в уме помешанным», тем не менее отправили в Шлиссельбургскую крепость, где и содержали как государственного преступника, а психически здоровую жену и невинных детей Рогова Екатерина II на всякий случай сослала в Сибирь[884].

Отставного бригадира барона Федора Аша, который «впал по безумству в преступление» и объявил, что он — подданный «законного государя» И. И. Шувалова — сына Петра Великого, тщательно, как вполне здорового человека, допрашивали, «для чего он столь дерзостныя и вымышленные слова в письме, в допросе и в своем дополнении писать и вредные намерения иметь отважился?». Тогда же его вопрошали и о сообщниках — без этого сыск не в сыск: «Не имел ли он в сем его развращенном и вредном намерении подобных себе сотоварищей и кого же он именно чаял сыскать людей недовольных, служивших в последнюю войну и через что он о неудовольствии их узнать мог?» В 1777 году его приговорили к заточению в Динамюнде. Через девятнадцать лет (уже при Павле I) Аша привезли в Петербург, но, выяснив, что он «в уме не исправился», приговорили к пожизненному заточению в суздальский Спасо-Ефимьевский монастырь[885].

Итак, уже к началу XVIII века в политическом сыске существовала довольно разработанная «технология» допросов — так называемый «роспрос», который предполагал допросы изветчика, ответчика и свидетелей, а также очные ставки их. Несмотря на сохранение в следственном розыскном процессе некоторых рудиментов состязательного судебного процесса, позволявших подследственным в отдельных случаях доказать свою невиновность, «роспрос» все-таки имел отчетливо обличительно-обвинительный уклон и не предполагал объективного выяснения истины. «Роспрос» был жестко подчинен, как правило, обвинительно-репрессивным целям, которые верховная власть ставила перед политическим сыском. С помощью довольно четкой схемы ведения допросов и очных ставок, целенаправленной фальсификации показаний, а также с широким использованием разнообразных приемов и методов расследования (включая «увещевания», шантаж, запугивание и др.) следователи уже на стадии «роспроса» стремились добиться от изветчика точного, «доведенного» с помощью свидетелей извета. От ответчика требовалось быстрое признание вины, раскаяния, подробный рассказ о целях, средствах задуманного им или совершенного государственного преступления, а также выдачи сообщников. Даже если на стадии «роспроса» этого удавалось достичь, подследственный не был уверен, что его вскоре не начнут пытать.

Предыдущая главаГлава 7 из 17Следующая глава