Когда Москва праздновала возвращение к порядку и после ряда похитителей увидела наконец на престоле царя, действительно избранного землею и, следовательно, вполне законного, на юге государства подымалась опять воровская смута. Заруцкий и Марина провозглашали наследником престола трехлетнего Ивана Димитриевича и накликали к себе вольницу. Казаки великорусские в большинстве уже обращались к новоизбранному царю, надеясь, что этот царь, избранный с их участием, будет царем желанным и для них; но по Московской Руси бродило множество черкас (малорусов); они были чужие Московскому государству и по сердцу, и по преданиям, и готовились терзать его. Они стеклись к Заруцкому. Еще с дороги в Москву царь назначил против Заруцкого главным воеводой князя Ивана Никитича Одоевского. Велено ему помогать воеводам украинных городов Михайлова, Зарайска, Ельца, Брянска, а также Суздаля и Владимира. Послали сборщиков собирать нетчиков, детей боярских, в Рязань, Тарусу, Алексин, Тулу и другие города. В исходе апреля 1613 года Одоевский с собранными силами двинулся к Лебедяни, где был Заруцкий со своими черкасами. Он ушел к Воронежу. Одоевский погнался за ним, и под Воронежем в конце мая произошел между ними упорный бой. Бились целых два дня. Заруцкий был разбит. Взяли у него обоз, коши, знамена. Заруцкий убежал за Дон, к Медведице[1094]. Одоевский воротился в Тулу. По-видимому, дело было покончено с ним. Кажется, после того на Заруцкого мало обращали внимания до весны следующего года. Но Заруцкий очутился в Астрахани и там себе нашел притон. Осенью он утвердился в этом городе[1095].
У Заруцкого были тогда широкие затеи; он задумал накликать на Русь силы персидского шаха Аббаса, втянуть в дело и Турцию, поднять юртовских татар, ногаев, волжских казаков, стянуть к себе все бродячие шайки черкас и воров Московского государства и со всеми идти вверх по Волге, покорять своей власти города. Дело его, казалось, могло пойти успешно – при крайнем недостатке средств, необходимых для защиты, при общем обнищании государства. Заруцкий захватил рыбные учуги и ловли и обратил их доходы в свою пользу, лишив, таким образом, Московское государство этого источника. Астраханский воевода Иван Хворостинин воспротивился было заводимой смуте. Заруцкий убил его, перебил с ним вместе многих лучших людей. Овладевши Астраханью, он освободил содержавшегося в тюрьме ногайского князя Джан-Арслана, врага начальствовавшего над юртовскими татарами Иштерека. Последний признал уже избранного Русью царя и отправил своего мурзу бить ему челом, как вдруг Заруцкий послал против него татар джанарслановых и воров своих, и они сказали ему: «Весь христианский мир провозгласил государем сына царя Димитрия. Служи и ты, дай подписку, дай сына своего аманатом, да смотри не хитри, не веди с нами пестрых речей, не то мы подвинем на тебя Джан-Арслана с семиродцами, твоими врагами, и пойдем сами на тебя». Перед татарами Заруцкий не называл себя Димитрием, как его называли в астраханских челобитных. Иштерек должен был исполнить требование; его татары волновались; он не знал, кто в самом деле крепче: тот ли царь, которого выбрали в Москве, или тот, которого признавали в Астрахани. Заруцкий взял у него вместо одного сына двух, обманом – как выражался отец в своем письме[1096]. Иштерек со своими мурзами шертовал Заруцкому на том, что весною поможет идти вверх по Волге под Самару и под Казань. Подобно Иштереку шертовали Заруцкому другие татарские князья – Тильмамет и Каракелмамет: один дал ему в аманаты сына, другой – брата[1097]. Заруцкий надеялся на татар и ласкал их; они с утра до вечера ели и пили у него; иногда он с мурзами и сыновьями Иштерека ездил гулять верст за пять и за шесть от Астрахани; отряд татар, человек в пятьсот или шестьсот, провожал его при этом[1098]. Из них он посылал в темниковские и алатырские места[1099] подъезды – проведывать калмыков. Татары более всего удерживали его власть в Астрахани[1100]. Собственно астраханцев было тысячи три, и они были мало расположены к нему; но у Заруцкого было до тысячи воровских казаков, кроме татар, стоявших под городом ордою; с этими силами он принуждал повиноваться астраханцев. Перед зимним Николиным днем Заруцкий, постоянно находившийся в Каменном городе, послал на посад казака Тимофея Чулкова с грамотою и велел всяких чинов людям прикладывать руки, но никому не дозволил посмотреть в грамоту; астраханские попы и дьяконы подписывались, а за ними прикладывали руки безграмотные миряне, и никто не знал, к чему пристают они все. Тех, которые противились или после показывали свое нерасположение к Заруцкому, хватали ночью, мучили огнем и бросали в воду. Каждый день кого-нибудь казнили; кровь лилась. Зато каждый день Марина думала о возможности внезапного восстания. Она не велела звонить рано к заутрени, как будто для того, что ее сын полошится от звона. Это у ней делалось оттого, как пояснил один из убежавших астраханцев, что она боялась «приходу»[1101]. Заруцкий отправил посольство к шаху[1102] и отдавал Персии в подданство Астрахань: этим он думал втянуть Персию с Московским государством в войну. Посланы были «прелестные» письма к волжским казакам и к донским. Донские решились оставаться в верности избранному по желанию казаков наравне с земскими людьми московскому царю, но между волжскими, состоявшими из сброда разных беглецов, живших станицами по берегам Волги, ниже истребленного тогда Саратова, и по волжским притокам, произошло разделение: люди молодые увлеклись «прелестию» и готовились весною идти вверх по Волге до Самары. «Нам, – говорили они, – куда ни идти, лишь бы зипуны наживать». Двое волжских атаманов, Неупокой-Карга и Караулко, находились в Астрахани у Заруцкого и оттуда волновали своих собратий на Волге. Были из волжских атаманов и такие, что не хотели идти с Заруцким, но обманывали его: надеялись выманить у вора жалованье и дожидались прихода персидских судов, которые должны были, как распространяли пособники Заруцкого, прийти на помощь для принятия Астрахани под руку персидского шаха. Они надеялись их ограбить[1103]. Всю зиму Заруцкий закупал татарских лошадей, часть лошадей держал в городе, в стойлах, гораздо бо́льшую отправлял кормиться на отары к татарам, изготавливал струги и перетаскивал на другой берег[1104], готовился к весеннему походу, рассылал казаков по Руси собирать охотников до воровства[1105] и больше всего обнадеживал своих воров скорым приходом помощи из Персии. Носились в Астрахани слухи, будто шах писал в Астрахань: «Что вам надобно, пишите ко мне и будьте надежны». Но бывший в Астрахани персидский купец, по имени Муртаза, говорил добрым людям в Астрахани: «Шах Астрахани не возьмет и людей волжским ворам в Астрахань не пришлет, и казны им не даст, и не захочет ссориться с Московским государством»[1106]. Надежда Заруцкого на татар также не могла быть очень прочною. Они отстали бы от него, как только придет московское войско и им станет очевидно, что Московское государство в силах одолеть и уничтожить астраханское воровство. Заруцкий беспрестанно открывал между астраханцами себе врагов, беспрестанно казнил их и мучил, и беспрестанно убегали из Астрахани его противники, спасая жизнь.
Зима приходила к концу. В Московском государстве принимались меры к подавлению воровства. Царь поручил очищение Астрахани боярину князю Ивану Никитичу Одоевскому; товарищем ему дан был окольничий Семен Васильевич Головин, некогда шурин и сподвижник Скопина; дьяком у них был Юдин. В марте они отправились в Казань собирать войско.
В то же время посланы были к Заруцкому грамоты от царя и от Освященного собора духовенства. В царской грамоте было, между прочим, сказано к Заруцкому: «Чтоб ты, вспомня Бога и душу свою и нашу православную крестьянскую веру и видя на нас, великом государе, и на всем нашем великом государстве Божью милость, и над врагами нашими победу и одоление, от таких непригожих дел отстал и снова кроворазлития в наших государствах не всчинал, тем души своей и тела не губил; во всем великому государю добил челом и вину свою принес, а мы, великий государь, по своему царскому милостивому нраву тебя пожалуем: вины твои тебе отдадим и поправим вины твои нашим царским милосердием, и впредь те твои вины воспомяновены не будут, а се тебе наша царская грамота опасная»[1107]. Освященный собор в своей грамоте подробнее исчислил вины Заруцкого и извещал, что, по преданию св. отец, поведено духовным о заблудших овцах пещись и приводить на истину, и потому они уговаривают Заруцкого принести повинную государю и обнадеживают его царскою милостью, а сами ручаются за истину царского слова. «И ты бы, – писано было, – той царской грамоте верил: инако государево слово не будет». За непослушание грозили Заруцкому царским гневом и Божьим взысканием в день Страшного суда. Таким образом, власть употребила прежде все кроткие меры, чтобы дать возможность этим остаткам смутной эпохи получить прощение и забвение наравне со всем, что в прошедшие годы наносило Русской земле тягости и разорения, чтобы потом, когда никаких увещаний не послушают, можно было достойно и праведно наказать их. Были, без сомнения, уверены, что увещания не послужат к пользе, и в одно и то же время, когда писали Заруцкому, обращались грамотами к жителям Астрахани и увещевали их отстать от Заруцкого и Маринкина злого душепагубного заводу и умышленья и принести вины свои государю, а государь обещал всем прощение и забвение прошлого. Писаны были тогда в одно и то же время от царя, Освященного собора и от бояр грамоты к донским и волжским казакам; извещали их, что с князем Одоевским отправлено к ним жалованье – деньги, сукна, селитра, вино. Побуждали их не верить ни в чем злодейской прелести Ивашка Заруцкого и Сандомирского дочери, быть в соединении неотступаемом со всем великим Российским государством и идти на государеву службу наспех за православную веру и за разоренье великих Российских государств, и за свою христианскую природу и за отечество. В этих грамотах исчислялись подробно от начала совершенные злодеяния и вины против Московского государства Ивашка Заруцкого и некрещеной еретицы польки Маринки, которая, по ссылке с Жигимонтом королем и папою римским, хотела в Российском государстве попрать истинную православную христианскую веру и учинить римскую и люторскую и иные от святых отец проклятые и богомерзкие веры.
Одоевский со товарищи, прибывши в Казань, отправил гонцов по соседним городам с грамотами, где требовалось доставить на плавную службу под Астрахань указанное в грамотах для каждого города число ратных людей с оружием: из иных городов с пищалями и рогатинами, на которых должны быть непременно прапоры; из других – только с лучным боем и с рогатинами[1108].
Между тем в апреле с севера, из-за Онеги, из-за Белоозера стали стягиваться и подвигаться к югу шайки черкас и с ними разных воров. Они зимовали на северных пределах Московского государства, вероятно, зашедши туда с целью грабить края, менее опустошенные и более укрытые от ужасов Смутного времени, чем срединные области государства. До них дошли призывы Заруцкого; они почуяли, что снова поднимается воровство, и поспешали на помощь к зачинщику воровства. Их шайки появились в Пошехонском уезде, где, по своему обычаю, начали мучить и жечь огнем крестьян: последние бежали и принесли вести о движении воров. Другие воры шли через Вологодский уезд на соединение со своею братиею в Пошехонье. В Городецком уезде, при селе Белых, угличане разбили наголову их отряд. Сзади тех, которые были в Пошехонье, собирались еще шайки в Череповце. Воры делали себе струги, хотели опуститься по Шексне, потом плыть вниз по Волге до Астрахани; между тем отдельными шайками делали на окрестности набеги. Девятого мая напали на Любим[1109]; другие шайки около того же времени опустошили уезды Романовский и Ярославский. Дошли об этом вести до Одоевского, и он сделал распоряжение отрядить и поставить на разных местах по берегу Волги караулы, чтобы не пропускать воровских шаек. Эти караулы из отрядов стрельцов по нескольку сот доставлены были на Ирыховом острове, за десять верст от Свияжска на устье Казанки, на Услоне, в Тетюшах и на реке Усе. Эти караулы прекратили всякое торговое и промышленное сообщение, и по письмам самарского воеводы Димитрия Петровича Пожарского к Одоевскому выходило, что прежде, чем явятся те воры, которых боятся, самарские жители, получавшие съестное сверху, могли помереть с голоду[1110]. В половине мая сам Одоевский спустился и стал в Самаре. К счастью, все эти предосторожности оказались лишними против Заруцкого.
На Вербной неделе к Заруцкому в Астрахань пришли на помощь пятьсот шестьдесят воровских волжских казаков из станиц. Тогда между астраханцами распространился слух, будто Заруцкий, в совете с новыми и прежними своими соумышленниками, хочет семьсот астраханцев послать на море как будто для охранения персидских бус, а триста человек в Карабузу и затем всех остальных астраханцев побить во время заутрени Светлого воскресенья, чтобы овладеть их имуществами. Неприязненные отношения, возникшие уже давно перед тем между Заруцким и астраханцами, придавали этому вероятие. В среду на Страстной неделе астраханцы, предупреждая ожидаемую опасность, поднялись сами на Заруцкого; началась драка. Заруцкий с пришедшими казаками и прежними товарищами заперся в Каменном городе, сообщников с ним было до восьмисот. Астраханцы укрепились в остроге, их было тысяч до трех[1111].
Юртовские татары, как только узнали, что астраханцы отпали от воровства, да к тому же услыхали, что сверху под Астрахань идет царская рать, сами отпали от Заруцкого и изрубили присланных им трех человек. Из Астрахани в первый день усобицы убежал стрелец Никита Коробин с восемнадцатью товарищами в Самару и дал знать Одоевскому. Воевода тотчас отправил под Астрахань на судах отряд стрельцов, приказав им идти днем и ночью, а сам намеревался выступить за ними[1112]. Пока они поспели, узнали в Терке о том, что происходит в Астрахани. Терк пристал было к ворам; но когда Заруцкий потребовал к себе тамошнего воеводу Петра Головина, вероятно, не хотевшего пристать к ворам, жители Терка не дали его и отвечали: «Разве с Головиным хотите сделать то, что уже сделали с Хворостининым? Не быть нам с вами в воровском совете. Не отстать нам от московских чудотворцев!»[1113] Головин, вслед за тем услышавши о восстании в Астрахани и о сборе против Заруцкого московской рати сверху, отправил на помощь астраханцам отряд стрельцов под начальством Василия Хохлова. Заруцкий, узнав об этом, сообразил, что он неизбежно пропал, если со всех сторон на него придет рать, и, собравши своих воров, прежде прибытия Хохлова, 12 мая, в ночь с четверга на пятницу, прорвался из Каменного города, сел на струги и убежал вверх из Астрахани на Балду; вниз бежать ему было трудно, чтобы не встретиться с Хохловым. На другой день, 13 числа, Хохлов прибыл в Астрахань. Тотчас в соборной церкви отслужили благодарственное молебствие, звонили на радости в колокола, целовали крест царю Михаилу. Заруцкий рано в субботу вознамерился проскользнуть на стругах мимо Астрахани и убежать на море, но астраханцы увидали; Хохлов со своими стрельцами и астраханцами сели на струги, и против Астрахани на Волге началась битва. Многие из воровских казаков причаливали к берегу, разбегались или прятались в камышах, многие второпях попадали в воду и топились. Взяли в плен несколько атаманов и казаков, взяли также польку Варвару Казановскую, подругу Марины[1114]. Но Заруцкого и Марины не успели схватить. Они с немногими стругами убежали вперед[1115]. Вероятно, они воспользовались извилистыми руслами Волги, и стрельцы не могли скоро отгадать, куда они уехали, а разбиваться на мелкие отряды было опасно.
Дввадцать седьмого мая прибыли в Астрахань посланные Одоевским стрельцы; за медленность они получили выговор: вместо того чтобы спешить, они на Саратовском городище искали каких-то поклаж[1116].
Вскоре прибыл 1 июня в Астрахань и Одоевский со своими товарищами. Хохлов по его приказанию приготовил ему церемониальную встречу. Часть служилых людей встречала его верст за двадцать от Астрахани, другие должны были стоять с оружием на берегу Волги. Одоевский въехал в город с иконою Казанской Богородицы. Духовенство должно было в облачении встретить его у соборной церкви, и весь астраханский народ, мужчины и женщины, даже с сосущими младенцами, должны были встречать его. Хохлов очистил для него с товарищами дворы. Одоевский вступил как победитель, хотя не он прогнал Заруцкого; впрочем, без сомнения, страх его прибытия понудил Заруцкого к скорейшему бегству[1117].
Долго не знали, где Заруцкий и что с ним. Но 29 мая, еще до прихода Одоевского, явился к Хохлову стрелец Григорий Елизарьев с рыбного учуга Колуберей. Он рассказал: «Переезжал я через притоку Теребердееву, и мой весельщик увидал: плывут лодки; я стал в камышах и вижу: гребут два струга, а меня не видят. Я стал спускаться вниз, для того что вверх нельзя было плыть, чтобы на них не наткнуться, и слышу большой шум, и увидел я из камышей: плывет Ивашка Заруцкий с Мариною и с ними воры-казаки и дворяне, и поплыли по притоку Арчану»[1118]. По этим вестям Хохлов отправил погоню для розыска следов Заруцкого и Марины. Думая, что воры ушли на открытое море, их стерегли на Тереке, но они на море не объявились, и об этом известил Одоевский, отправивши Хохлова с вестью в Москву. Узнали или догадались, что Заруцкий и Марина отправились на Яик. 7 июня Одоевский выслал отряд под начальством стрелецких голов Гордея Пальчикова и Севастьяна Онучина на Яик рассматривать станы и сакмы, куда пошли воры и где их найдут – промышлять над ними[1119]. Пальчиков и Онучин прибыли на Яик 11 июня и напали на следы места, где стояли воры[1120]. Плывя вверх через два дня, 13 июня, они напали на другой след на Баксаковом верховье; было видно, где воры останавливались, разводили огни, ловили рыбу, стреляли зверя. На другой день снова напали на стан и нашли там драное воровское письмо[1121]. По этим приметам отряд подымался все выше и выше по Яику, мало тогда известному русским, кроме казаков. Их вели вожи. Так они плыли между лесистыми берегами Яика до 24 июня и в этот день нашли воровской табор на Медвежьем острове. Воры сделали острог. Пойманные около Астрахани ногайцы объяснили, что казаки стали на Медвежьем острове с тем, чтобы оттуда, промысливши лошадей, переволочься на Самару. Было воров человек до шестисот, многие из них были ранены. Всем заправлял атаман Треня (Третьяк) Ус с товарищами. Заруцкому и Марине ни в чем не было воли[1122]. Даже сына Марины держал у себя Ус. По этим вестям Одоевский отправил на подмогу на Яик еще один отряд в шестьсот человек со стрелецким головою Баимом Голчиным[1123].
Стрельцы осадили воров; казаки никак не ожидали гостей, не приготовились их встретить и, увидя себе тесноту, на другой же день связали Заруцкого и Маринку с сыном и каким-то чернецом Николаем, отдали их стрелецким головам, а сами объявили, что бьют челом и целуют крест царю Михаилу Федоровичу[1124]. Взяли также захваченных Заруцким и находившихся у него в аманатах детей ногайского князя Иштерека и мурзу Джан-Арслана. Только атаманы Тренка Ус да Верзига ушли как-то и несколько времени занимались разбоями, но уже не во имя воровских властей.
Шестого июля пленников привезли в Астрахань. Казаки, бывшие в воровском деле, целовали крест царю Михаилу. Держать Заруцкого и Марину оказалось опасным в Астрахани, чтобы не произошло смуты. Тринадцатого июля Одоевский отправил их в Казань. Заруцкого провожал стрелецкий голова Баим Голчин. С ним для сбереженья было сто тридцать стрельцов и сто астраханцев. Маринку с сыном провожал другой стрелецкий голова, Михайло Соловцов; с ним было пятьсот человек стрельцов самарских. В наказе, данном им, было сказано так:
«Михайлу и Баиму везти Марину с сыном и Ивашка Заруцкого с великим сбереженьем, скованных, и станом ставиться осторожливо, чтобы на них воровские люди безвестно не пришли. А буде на них придут откуда воровские люди, а им будут они в силу, и Михайлу и Баиму – Марину с в……… и Ивашка Заруцкого побити до смерти, чтоб их воры живых не отбили»[1125].
В таком виде их привезли в Казань, а оттуда, по царскому указу, в таком, конечно, виде, прибыла Марина в ту самую Москву, куда с таким великолепием въезжала когда-то в первый раз в жизни, надеясь там царствовать и принимать поклонения.
Скоро после того за Серпуховскими воротами народ видел последнюю сцену своей многолетней трагедии.
Заруцкого посадили на кол.
Четырехлетнего сына Марины повесили.
Разом в то же время повесили и Федьку Андронова. Неизвестно, зачем так долго держали его в живых.
О судьбе Марины говорят различно. Польские историки утверждают, что ее умертвили. Русские, напротив, сообщали полякам при размене пленных, что Маринка умерла в Москве в тюрьме от болезни и с тоски по своей воле. «Нам и надобно было, чтоб она была жива, для обличения неправд ваших», – говорил полякам в конце 1614 года Желябужский.
После расправы с Заруцким еще несколько времени продолжали свирепствовать черкасы по разным концам государства. В числе их атаманов был некто Захар Заруцкий, может быть, брат или родственник Ивана[1126]. Его разбил и уничтожил боярин Лыков под Балахною, 4 января 1615 года[1127]. Черкасы, по известию царской грамоты[1128], церкви Божии обдирали и православных мучили разными муками, «каких по ся место во всех землях не бывало мук». Они, говорит летопись[1129], людей кололи на дрова, в рот насыпали пороху и зажигали, женщинам прорезывали груди, продевали веревки и вешали, иным насыпали снизу пороху и зажигали. Из атаманов прославился против других зверством какой-то, по прозвищу Баловень. Долго возились с ним, а равно и с Лисовским, который совался по всей Московской Руси, преследуемый воеводами, пока наконец в Северской земле не сломал себе головы в день, посвященный памяти св. Сергия, в знамение кары за троицкую осаду, говорили современники.
Неурядицы продолжались и после, в царствование Михаила Феодоровича, как последствие Смутного времени; но эти неурядицы уже не имели тех определенных стремлений – ниспровергнуть порядок государства и поднять с этою целью знамя каких-нибудь воровских царей; а таков именно был в начале XVII века характер самой эпохи Смутного времени, не представляющей ничего себе подобного в таких же эпохах, какие случались и в других европейских государствах. Чаще всего за потрясениями этого рода следовали важные изменения в политическом, общественном и нравственном строе той страны, которая их испытала; наша смутная эпоха ничего не изменила, ничего не внесла нового в государственный механизм, в строй понятий, в быт общественной жизни, в нравы и стремления; ничего такого, что, истекая из ее явлений, двинуло бы течение русской жизни на новый путь, в благоприятном или неблагоприятном для нее смысле. Страшная встряска перебурлила все вверх дном, нанесла народу несчетные бедствия; не так скоро можно было поправиться после того Руси, – и до сих пор, после четверти тысячелетия, не читающий своих летописей народ говорит, что «давно-де было литейное разоренье – Литва находила на Русь, и такая беда была наслана, что малость людей в живых осталась, и то оттого, что Господь на Литву слепоту наводил». Но в строе жизни нашей нет следов этой страшной кары Божьей. Если в Руси XVII века во время, последующее за смутной эпохой, мы замечаем различия от Руси XVI века, то эти различия произошли не из событий этой эпохи, а явились вследствие причин, существовавших до нее или возникших после нее. Русская история вообще идет чрезвычайно последовательно, но ее разумный ход как будто перескакивает через Смутное время и далее продолжает свое течение тем же путем, тем же способом, с теми же приемами, как прежде. В тяжелый период Смуты были явления новые и чуждые порядку вещей, господствовавшему в предшествовавшем периоде: однако они не повторялись впоследствии, и то, что, казалось, в это время сеялось, не возрастало после. Так, например, мы видим два избрания государей с условиями, ограничивающими самодержавную власть, – избрание В. Шуйского и Владислава; но после Смутного времени не было ничего подобного, и самодержавие стало столь же крепко, как прежде. Сам Михаил Феодорович выбран был без всяких ограничений власти; противное свидетельство русского эмигранта XVII века, Катошихина, не подтверждается еще ничем положительным; да если б было что-нибудь в этом роде для нас неизвестное, все-таки впоследствии мы видим полное самодержавие в России на тех же началах, которые стали развиваться гораздо ранее смутной эпохи.
Некоторые признаки участия выборных, как будто признаваемого нужным для государственных и земских дел, в первые годы царствования Михаила были следствиями еще не установившегося порядка, молодости и неопытности государя, а никак не признаком сознательного права. С возвращением Филарета все уже пошло неуклонно полным самодержавным путем. В Смутное время обстоятельства выдвинули на историческую сцену Земский собор; это собрание возымело тогда значение верховной власти: оно управляло делами всей Руси, налагало поборы, жаловало землями, назначало начальников, вооружало страну, считало себя вправе вести войну, заключать союзы и избирать царя. И после Смутного времени мы встречаем несколько соборов; но их нельзя считать последствием тех, какие были в Смутное время. Такие собрания существовали и в XVI веке, до смут; и тогда, как в XVII веке при Романовых, они отнюдь не имели верховной власти, собирались по воле царей не в определенное время, а когда царям было угодно или в междуцарствие (как то было пред избранием Бориса); их легко было не собирать и вычеркнуть из русской жизни, как и сделалось, когда самодержавие не признало их уместными; тогда мы не встречаем никакого заявления со стороны народа о их необходимости; следовательно, в народе после Смутного времени отнюдь не образовалось понятия о том, чтоб царская власть была разделена или с волею Земского собора, или с волею бояр: примеры Смутного времени прошли бесследно. В Смутное время показывается стремление князей и бояр возвратить свое родовое независимое положение, подчиненное служебному московскому началу; но после Смутного времени еще более чем прежде они были слугами единовластия, и родовые их преимущества больше, чем прежде, зависели от службы. Федор и Петр Алексеевичи вели дело Иванов Васильевичей, а не Смутного времени. В Смутное время народная громада искала освобождения от тягла, закрепощения и вообще от всякой неволи; но по миновании бурь она не только не приобрела никаких льгот, а подверглась вообще бо́льшим тягостям, прогрессивно по отношению к прежним временам. Народная громада завершила дело спасения Руси; когда сильные земли Русской склонились пред внешнею силою, искали у нее милостей или упадали духом и смирялись, народная громада, почуявши и уверившись, что ей будет худо под иноземцами, одушевленная именем угрожаемой веры, не покорилась судьбе и показала истории, что в ней-то именно и хранится живущая сила Руси, что в этой Руси есть душа, народное сердце, народный смысл. Но и эта громада после того погрузилась в безгласие и ничтожество глубже, чем была до переворота. Только казачество после того развилось и усилилось; но скоро, оттесненное к окраинам государства, где оно существовало и до смут, казачество продолжало по-прежнему впитывать в себя все, что было недовольного текущим порядком государственной жизни, и заявляло свое противоборство не стремлением к достижению каких-нибудь прав народу, не сознательными требованиями положительных изменений в общественном строе, а неопределенною и неосмысленною враждою ко всему, что могло тяготеть над русским человеком во имя государственного долга и обязанностей; а потому казачество не развило в себе никакого идеала гражданского общества, ограничиваясь чересчур общим, первоначальным и неясным чутьем равности и свободы; казачество Стеньки Разина, хотевшего, чтоб на Руси не было ни бояр, ни воевод, ни приказных людей, ни делопроизводства и чтоб всяк всякому был равен, не подвинулось в своих понятиях далеко от времен Болотникова. Шумны и кровавы были его вспышки, тряски, удары, которые оно наносило иногда государству; но в заключение оно всегда, по причинам собственного нравственного бессилия, отдавалось на произвол государственной власти. До известной степени важное в значении оплота окраин казачество, при всяком своем самодеятельном движении к государству, оказывалось неразумно и потому мешало успеху развития русской общественной жизни; а в той степени, в какой развило его Смутное время, и казачество прошло бесследно для будущего. Заметим, наконец, что в Смутное время Русь более, чем когда-нибудь прежде, столкнулась с Западною Европою, по близким соотношениям с поляками и шведами; но тут также не последовало для нее в будущем ничего важного. После Смутного времени сношения с иноземцами шли таким же путем, как и прежде, подвергаясь изменениям, зависевшим от иных обстоятельств, а не от посещения Руси поляками и шведами. Русские от разноплеменных ратей Рожинского, Жолкевского и Делагарди ничего не переняли, не усвоили, да и не развратились от их влияния на грядущие времена. Эпоха Петра Великого не имеет источника в разорениях, нанесенных Русской земле этими врагами, и, уж конечно, преобразователь России в своих предприятиях не брал себе за образец попыток Димитрия, как бы с первого взгляда ни представлялись наружно схожими виды того и другого. Западное влияние подготовляло Россию к будущему перевороту исподволь, путем дипломатических сношений, торговли, призыва иностранцев на службу; эпоха смут, когда западные иноземцы выказали себя столь враждебно к русским, менее всего была благоприятным временем для плодотворности этого влияния. Таким образом, рассмотрев разные стороны русской жизни, мы приходим к заключению, что смутная эпоха не произвела коренного переворота во внутреннем мире исторической жизни русского народа и Русской земли. Кроме вре́менных ран, конечно, очень чувствительных, но все-таки временных, она не нанесла Московскому государству и такого рокового удара, который повел бы его к упадку. Опрокинутая внезапным толчком, Московская Русь встала и пошла по прежней дороге. Многознаменательные явления, ожидавшие ее впереди, расширение ее пределов, дальнейшее внутреннее сплочение, и самое важнейшее – ее умственное, общественное и политическое движение по европейскому пути, – все это не истекает из Смутного времени: да и успехи России в этих отношениях замедлило оно мало и не надолго. Территориальные потери, которые понесло Московское государство, едва ли много значат для ее внутренней истории; отнятое поляками было возвращено через полвека, и опять по другим причинам, не вытекавшим непосредственно из Смутного времени; отнятие шведами Балтийского прибережья по Столбовскому договору произвело, по-видимому, впоследствии Северную войну; но, присмотревшись поближе, мы найдем, что собственно для внутренней русской жизни эта потеря не была очень важна; торговля русская уже и прежде избрала путь через Архангельск, а выгодами, какие представляло Балтийское море для заведения флота и сношения с Европой, русские, и владея этим краем, пользовались мало; самая Северная война едва ли была бы избегнута, если б даже место нынешнего Петербурга оставалось при Петре в русских руках; все равно движение России к Европе через этот путь непременно встретило бы сопротивление со стороны Швеции и возникли бы недоумения, как они много раз уже возникали и прежде. Таким образом, и по отношению к Северной войне то, что было непосредственным последствием Смутного времени для этой войны, послужило более ближайшим поводом, чем действительною причиною.
Такая бесследность Смутной эпохи для внутреннего строя Московской Руси в последующие времена зависит от того, что причин появления этого переворота следует искать не внутри, а вне России. Едва ли без натяжки можно указать на что-нибудь такое, что бы условливало неизбежность смут и потрясений в начале XVII века в самом Московском государстве: мы можем только указать на то, что способствовало в нем удобству нанесения внешних ударов и их тягости, но не видим причин, чтобы в нем должна была произойти смута во всяком случае, так или иначе повернулись бы обстоятельства. Источник этого потрясения – на Западе, а не в Москве. Источник этот восходит к очень отдаленным временам; он прежде всего в папской власти, которая с самого разделения церквей много веков стремилась подчинить отделившуюся Восточную церковь римско-католическому единству и по этому пути шла неуклонно. Как на папском престоле ни менялись лица, а главная задача не изменялась: она была все одна и та же; одно и то же стремление то усиливалось, то ослабевало, смотря по обстоятельствам, но не прекращалось никогда. Зато никогда обстоятельства не располагали римский первосвященнический престол обратить деятельность свою на Восточную церковь в России, как в это время, когда в его распоряжении было превосходное войско иезуитов, производивших чудесные успехи в Польше, – когда только что перед тем русская церковь в землях Речи Посполитой в лице своих иерархов уже признала главенство папы и единство с римскою церковью. Половина работы над русскою церковью казалась уже совершенною; как не желать, как не стремиться докончить ее! Было бы совершенно невозможно представить, чтоб в это именно время не было сильных попыток присоединить и церковь Московского государства к папе. От этого-то, как мы видели, римский двор так пристально следил за московскими делами, и римско-католическая пропаганда только и высматривала лазейку, чтобы войти туда. Какой бы путь ни представился – сколько-нибудь удобный, – покушение делалось неизбежным и иначе не могло совершиться, как чрез посредство польской Речи Посполитой, потому что это была самая ближайшая к Московскому государству католическая страна, где были готовые деятели и удобное место отправления для действия и где, притом, уже положено начало делу с русскою церковью. Самое желанное, самое надежное для католичества положение дел было бы тогда, когда бы возможно было Польше покорить Московское государство вовсе. Во-вторых, в самой Польше, как уже о том говорено, была историческая необходимость двигаться и распространяться на счет Руси и подчинять русскую стихию польской, – призвание, усвоенное ею со времени соединения с Литвою. Мы знаем, как поляки перед тем несколько раз пытались возложить венец польский на русского государя. Пример Литвы должен был ободрять их надеждою, что в таком союзе господство останется опять за польскою национальностью и католическою верою. Попытка идти этим путем не удавалась; представилось соображение иного рода – посадить на московском престоле такого государя, который был бы подручником Польше, или, что еще лучше, просто присоединить Московское государство к Речи Посполитой – что удастся! Виды Польши и стремления, освященные преданиями, как нельзя лучше сходились с видами Рима. Вступивши уже на путь исключительного католичества, Польша могла надеяться удержать за собой русские земли прочно только с распространением в них римско-католической веры: таково и было тогда господствовавшее понятие. Ясно, что с усилением католической ревности к обращению схизматиков в лоно Римско-католической церкви у Сигизмунда и окружающей его партии сделалась ходячею мысль о наложении рук на Московию. В это-то время, когда и в Риме, и в Польше крепко думали о Московии, явился названый Димитрий.
До сих пор история не может решить, кто был этот загадочный человек. Есть в нем черты, которые и теперь располагают исследователя склоняться к признанию его действительным сыном Ивана Грозного: его постоянная смелая уверенность, с которою он высказывался, нигде не изменяя себе, с самого начала своего поприща до трагического конца; потом – признание матерью, прощение Шуйского, характер, чуждый подозрительности и до крайности доверчивый, несовместимый со званием сознательного обманщика. Но, с другой стороны, допустив даже, что все сказания об углицком убийстве, противоречащие его спасению, лживы, останется много такого, что мешает исторической критике окончательно признать это. В своей грамоте, в которой он извещает о себе, он ограничивается общими словами; не описываются подробности о его спасении: это внушает сильное подозрение. Если мы и здесь допустим, что в этой грамоте, писанной еще при жизни Годуновых, он мог скрывать имена тех, которых враги его могли погубить прежде, чем он достигнет престола; если мы предположим, что могли существовать другие документы, где описывались эти подробности, но они были истреблены его врагами, – останется все-таки очень странным и сомнительным, чтобы те, которые спасли маленького Димитрия, оставили его воспитываться у какого-то сына боярского (который даже не назван), скитаться по монастырям и потом уйти в Польшу и искать службы и хлеба по панским дворам. Тем, которые, таким образом, сохранили бы жизнь царственного отрока, прямая выгода была отвезти его в какую угодно соседнюю землю, а ближе всего в ту же Польшу, где Димитрий потом объявил о себе, и отдать на воспитание самому Сигизмунду, который, имея в своих руках такой важный залог, конечно, наградил бы достойно спасителей. Наконец, если бы допустить, что их от этого поступка удерживал страх и опасение, чтоб Сигизмунд по просьбе от имени Федора не выдал его, почему же не объявили о нем тогда, когда избирали Бориса и несколько недель продолжалось междуцарствие? Тогда стоило только заявить о Димитрии, и Борису, конечно, не видать бы венца. Несообразность характера названого Димитрия с званием обманщика побудила С. М. Соловьева прибегнуть к предположению, что, не будучи Димитрием, он был обманут, а обманутый, и сам верил в свое царственное происхождение, в котором уверили его подготовившие его бояре – враги Годуновых. Это предположение имело бы за собою большое вероятие, если бы названому Димитрию внушили, что его спасли в таких нежных летах, когда он сам себя еще не помнил. Но из современных свидетельств и, между прочим, из писем самого Сигизмунда видно, что он рассказывал, будто его спасли в Угличе тогда, когда пришли убийцы его умертвить, – тогда, когда Димитрию было уже восемь лет; каждый из нас мог бы ясно помнить себя в таком возрасте при таком событии. Едва ли возможно кого-нибудь уверить, что он в восемь лет был обставлен такими обстоятельствами и лицами, каких он не помнит, и вместе с тем выбить из его памяти впечатления, которые у него остаются от детских лет. Если названый Димитрий не был действительным Димитрием и рассказывал то, чего с ним не было, то, следовательно, хорошо сознавал, что он не Димитрий.
Он никак не был монах Гришка Отрепьев – личность, за которую ухватились с первого раза, когда необходимо было как можно скорее уверить народ, что назвавший себя в Польше Димитрием – не тот, за кого себя выдает. Мы представили уже доводы, обличающие несостоятельность признания Гришкою Отрепьевым лица, царствовавшего под именем Димитрия. Едва ли не самый вернейший довод есть то, что названый царь Димитрий по своему характеру, понятиям, воспитанию и приемам не представляет ничего такого, что бы побуждало увидеть в нем прежнего дьякона Чудова монастыря. После его смерти, для удержания себя на престоле, Шуйскому необходимо было, чтобы низверженный им царь объявлен был пред народом не Димитрием, а каким-нибудь иным лицом. В неизвестности оставить его личности нельзя было. И, таким образом, признание названого Димитрия Гришкою Отрепьевым переходило из поколения в поколение и усвоялось за пределами Московского государства. Но уже в то время, когда правительство старалось распространять в народе, что он был Гришка, ходили толки о том, что хотя низверженный царь и не был настоящий Димитрий, однако не был и Отрепьев; да и, наконец, существование личности Григория Отрепьева, отличной от личности названого Димитрия, подтверждается, как мы показали, многими современными свидетельствами. Многие знатные поляки (сообщается в хронике Буссова) говорили, что он должен быть побочный сын Стефана Батория. У нас нет никаких данных проверить это известие. Некоторые заявляли мысль, что этот человек был заранее подготовлен иезуитами. Но в пользу этого предположения нет никаких данных, кроме обычно признаваемого за иезуитами коварства, побуждающего считать их способными на подобную проделку; черты же личности, о которой идет дело, вовсе не говорят в пользу такого предположения; что иезуиты были очень довольны его появлением и спешили им воспользоваться, это верно, но это не дает повода признавать, что они же его и произвели. Так же точно нет никаких данных в пользу того предположения, чтобы он был подготовлен в Москве противными Борису боярами. Нам кажется, если б так было, это не утаилось бы; проделка хотя бы удалась, а все-таки она не укрылась бы впоследствии от истории: бояре московские не жили между собою так согласно, душа в душу, чтоб, устроив подобную затейливую крамолу, не выдать ее. Для появления тогда Димитрия нет нужды подозревать заранее устроенную интригу. Слух, расходившийся при Борисе по Московскому государству о том, что Димитрий жив, мог быть вовсе не пущен с расчетом, мог возникнуть так, как и в наше время появлялись подобные слухи, напр. о том, что жив император Павел или великий князь Константин; такие слухи на нашей памяти ходили в народе, а за ними появлялись и самозванцы, только они исчезли бесследно для истории, потому что дальнейшему их успеху не было благоприятствующих обстоятельств. Но во времена Бориса царь своими преследованиями и стараниями открыть виновников этого слуха вооружил против себя народ и тем способствовал успеху того, кому суждено было оправдать этот слух. Мы уже говорили, что этот слух не мог не проникнуть на Украину, где вольница привыкла собираться под знаменами самозванцев; он должен был проникнуть и в Польшу, и в Рим, где следили за всем, что делается в Москве, и готовы были ухватиться за все, что только могло дать повод покуситься на независимость церкви и державы Московского государства. Прежде чем названый Димитрий явился, там уже должны были желать, чтобы случилось что-нибудь в таком роде. Всего правдоподобнее предположить, что тот, кто назвался именем Димитрия, был по происхождению из сыновей одного из тех дворян и детей боярских, которые в значительном количестве убегали в царствование Ивана Грозного во владения Речи Посполитой и получали там поместья. На это предположение наводит характер его и приемы, которые он оказывал. Он хорошо говорил по-русски, и вообще его не признавали нерусским, а между тем на нем были глубокие признаки нерусского воспитания и польских приемов жизни, усвоенных с детства и, так сказать, приросших к его естеству в такой степени, в какой трудно было усвоить их перебежчику из Московского государства. Когда он приехал в Москву и прикладывался к иконам, благочестивые люди тогда уже заметили, что он делал это и знаменовался неистовно, не так, как следовало бы. Русский того времени не мог сделать такой ошибки; народные приемы благочестия до того сроднились с его существом, что скорее выдали бы его, если б он вздумал утаить их, чем он изменил бы им. В поступках названого Димитрия в Москве видно недостаточное знакомство с тем кругом, где он находился. А между тем никто – и враги его, и друзья – не считали его поэтому за нерусского; таким только и мог быть человек, русский по происхождению, научившийся по-русски с детства от русских, но живя в чужой земле. Судя по его веселому и отважному нраву, самое принятие на себя имени Димитрия могло быть скорее делом минутного увлечения, чем обдуманного плана. Пылкое юношеское воображение раздражено было носившимися слухами и толками и при удобном случае увлекло его за границы благоразумия, а стоило только произвести слово – и возврата уже не было. Полякам Димитрия нужно было. Сказание хроники Буссова о том, каким образом этот молодой человек впервые назвался Димитрием, правдоподобнее всех других. Человек нрава чрезвычайно живого и вспыльчивого, получив оскорбление от Вишневецкого, в порыве негодования и мести мог сказать, что он Димитрий; он тотчас же был отомщен, когда легковерный князь, наделивший его пощечиною, стал просить у него прощения и оказывать ему почести, подобающие царственной особе. Раз назвавшись Димитрием, отступать было невозможно: сознаться в обмане опасно; притом было заманчиво и соблазнительно стать царевичем, и он должен был играть принятую роль; таким путем может объясниться, каким образом человек с открытым, прямым, доверчивым, добродушным характером мог быть сознательным обманщиком. Впоследствии князь Адам Вишневецкий, чтоб скрыть оскорбление, нанесенное им царевичу, мог выдумать и сообщить королю и другим историю о его болезни и признании перед священником. Заметим здесь только вот что: известные нам отношения, в каких находились Мнишек и Адам Вишневецкий впоследствии ко второму названому Димитрию, слишком ясно показывают, что это были за люди, и вообще каков был нравственный уровень того кружка, в котором появляется Димитрий. Им очень хорошо известно, что второй названый Димитрий не был одним и тем же лицом, которое под этим именем взошло на московский престол и было с него свержено; и, однако, они его перед людьми признавали за такого. От этого более чем вероятно, что и первого названого Димитрия они никогда не признавали по совести за настоящего, и все сообщения о появлении его, которые эти лица передавали другим и между прочим королю Сигизмунду, не могут приниматься за фактически верные. Из разных известий, касающихся первоначального явления названого Димитрия, могут нам некоторые казаться более правдоподобными, чем другие, но ни за одним нет несомнительных доводов, и вопрос о личности названого Димитрия остается до сих пор (а может быть, навсегда останется) неразрешимым; наличные данные недостаточны, и только какой-нибудь случай, счастливая находка нового свидетельства, неизвестного нам, могут пролить неожиданно свет на то, что должно пока представляться нам тайной. Замечательно одно, что уже в эпоху Смутного времени в Польше, в сенате на сейме 1611 года, говорили, что «источник этого дела, из которого потекли последующие ручьи, по правде, заключается в тайных умышлениях, старательно скрываемых, и не следует делать известным того, что может на будущее время предостеречь неприятеля»[1130]. В Польше, следовательно, знали что-то, но держали в тайне; мы можем заключить из этого одно, что именно в польских источниках может когда-нибудь открыться что-либо неожиданное для объяснения тайны всего этого дела.
Остается несомненным только то, что, сделавшись царем Московского государства, Димитрий открыл для этого государства дорогу к потрясениям и переворотам. Если бы легкомысленное обращение со своею безопасностью и не погубило его так рано, – его смелые предприятия и затеи, с которыми он разом вооружил против себя и Турцию с Крымом, и Швецию, и самого Сигизмунда с его партией в Польше, были не по силам тогдашней России и, вероятнее всего, погубили бы его и потом наделали бы беды государству. Беззаконное убийство не избавило этого государства от потрясений. Названый царь пал, открывши за собою бездну. Выступили на свет таившиеся до времени побуждения; тогда казалось, что государство во многом еще не было достроено; московское единодержавие еще не совсем успело истребить элементы прежнего строя удельно-вечевой Руси. Давно сдавленные единодержавством, эти элементы уже ослабели; едва ли когда-нибудь они могли проснуться и заиграть сами собою и, конечно, должны были совершенно растаять под давящей силой; но когда эта давящая сила пошатнулась, они еще раз показались в истории. И вот, мы видим, князья и бояре стали думать об ограничении самодержавия Боярскою думою. Видим – народная громада ищет вольности. В прошедшие времена, когда усиливалось единодержавие и усложнялись формы государственного механизма, оппозиция против государства существовала в народе, но только, по причине слишком большого географического пространства, она выражалась бегством, удалением от тягостей, которые налагала на народ государственная связь, а не деятельным противодействием, не борьбою, где могли бы из ряда столкновений и обоюдных уступок вырабатываться такие государственные основы, которые соглашали бы сознательные противоречивые заявления власти и народа. Русский человек, когда чувствовал, что ему дурно, бежал на окраины – в украинные земли или в казачество, и там накоплялись и прозябали эти враждебные государству стихии. Теперь вешняя сила, ударившая на государство, вызвала их вместе с собою к оппозиции деятельной вместо страдательной. Недовольство тягостями, неизбежными с государством, таилось и в тех, которые не бежали, а терпеливо их несли. Русский народ стал искать, желать и ожидать льгот, а это при неясных тогдашних понятиях значило вообще как можно меньше подчиняться государственному порядку. Народ стал желать, если возможно, жить без государства. И кто ему обещает больше льгот, то есть кто указывает ему надежду не чувствовать на себе тягости государства, тот (если только обещающий силен) ему друг и властитель. Когда порядок в государстве не потрясен и есть крепкая власть, народ не поддается таким льстивым обещаниям, потому что он не верит и боится; но в такую эпоху, когда не стало единой сильной власти, обещания, чуть-чуть сопровождаемые признаками силы, тотчас привлекают толпу. И потому-то в Смутное время, пока народ не испытал, что он обманывается, – кто ему льгот ни обещает, тот ему и царь. Жалобы современников на всеобщее развращение и «малодушество» русских понятны, когда мы представим себе, что все русские люди почувствовали разом надежду освободиться от разных тягостей единодержавного государства, которые у них лежали на плечах; князья и бояре – от царской грозы и опалы; дворяне, дети боярские и вообще служилые – от мало вознаграждаемых служб; народ посадский и крестьянский – от тягла, поборов, посох, работ, мыт, кабал и вообще всякой неволи. И оттого начали русские люди перебегать то к тушинскому Димитрию, то к Шуйскому, а другие толпились около иных названых царевичей – все ища себе льготы, то есть бессознательно ища разрушения государства. Чувства законности не могли их сдерживать, когда не было такого, кто законно мог бы назваться царем. Сначала, как известно, сторона Тушинского вора брала верх; народ склонялся к нему, но тут же народ очень скоро ошибся в расчете и надеждах; насилия и своевольства польских и русских ратных бродяг показались народу хуже всяких государственных тягостей – и дело Шуйского поправлялось. Неспособность и ошибки Шуйского довели его до падения и открыли дорогу полякам в Москву. Князья, бояре и дворяне поспешили под знамя Владислава, потому что увидали возможность приобрести льготы и права для себя. Народ покорялся с первого раза с недоверчивостью; он уже знал поляков и ненавидел их, он готов был лучше стать под власть вора Димитрия, чем отдаваться полякам; известно, что расположение, возникшее тогда в московском черном народе к вору, побудило бояр пригласить польское войско поместиться в Москве. Народ был прав по-своему. С польским влиянием высшим классам было бы хорошо; многие (как видно по легкой присяге самому Сигизмунду) полагали, что для них даже было бы лучше, если б не Владислав сделался царем, а сам король польский и Московское государство присоединилось бы к Польше. Пользоваться правом и значением польских панов в своей земле было очень заманчиво для тех, которым всего дороже были личные выгоды; но зато народной громаде под польским владычеством предстояло такое тягло, какого она еще и не испытывала; ведь и в договоре с Владиславом о народе мало заботились, а, напротив, закрепощение землевладельцев ставилось условием. Украинные земли, населенные издавна беглецами от тягла, более других ненавидевшие государственные тягости и неволю, первые упорствовали против признания Владислава. Казаки – тем более. Поляки очень скоро привели к тому, что и вся земля русская на всех концах своих заговорила против них в один голос.
Государство Московское как ни долго составлялось, но в эти печальные годы стало показывать признаки разложения; земли, им соединенные, начинали проявлять сознание самобытности. Северо-восток Руси лениво и неохотно помогал спасению Москвы. Украинные города и Северская земля постоянно шли в разрез со столицей; инородцы на востоке волновались и хотели сбросить с себя русскую власть. В Казани и Астрахани виднеются попытки оторваться; Псков, со своею землею, явно припомнил себе былую независимость, показывал мало участия к общему делу и вращался в своей особой сфере. Новгород хотя заявлял о своей нераздельности с Москвою, но уже считал себя государством, имеющим право заключать договоры и распоряжаться своею судьбою, – связь его с Москвою сама собой переходила из строго-государственной в древнюю федеративную. Понятно, что еще при нескольких годах расстройства такое распадение пошло бы прогрессивно, и Русь скоро очутилась бы опять с удельными землями.
Но на Руси крепче государства была другая соединяющая связь – вера. Пскович, новгородец, русский казанец, сибиряк, казак – все чувствовали одинаково, что они православные, все люди одной русской веры, принадлежат одной церкви. Даже казаки малорусские, вообще чуждые Московскому государству, на этом вопросе чувствовали свое с ним соединение и становились в ряды его защитников. Русский народ не был искусен в религиозной догматике; самые духовные, при тогдашнем малознании, были большею частью плохие богословы; но зато в народе было беспредельное уважение к внешним признакам православного благочестия: храмы, св. мощи, иконы, церковные обряды и уставы были для него предметами духовного утешения, высочайшею надеждою и опорою в жизни; в житейских бедах, не находя ни средств, ни способов избавиться от них, русский человек видел для себя единственную отраду в уповании будущей жизни, а к ее достижению вела церковь, – понятно, что народ охранял вместе с церковью то, что было дороже всего, что оставалось ему в утешение тогда, когда все отнималось; понятно поэтому, что чем угнетеннее было его положение, тем он живее ощущал важность церкви; тут все одинаково чувствовали, одинаково мыслили и все одинаково поднимались против поляков, когда убедились, что поляки, овладев Москвою, посягнут на эту святыню. Нельзя сказать, что больше поднимало русский народ – страх ли польских насилий над своими телами и «животами» или страх за веру; и то и другое соединилось вместе, тем более что те, которые не уважали веры, по народному понятию, само собою не могли быть справедливы и милостивы к православным людям. Духовенство с самого начала более других званий стояло за старый государственный порядок. Во-первых, церковь всегда охранительна по своему принципу и всегда склоняется к миру, а не к переворотам, следовательно к старине, с которою неразлучен порядок, а не к новизнам, неизбежным с беспорядками. Во-вторых, духовенство и для церкви, и для своего сословия не могло ничего хорошего ждать от польского владычества: духовные слышали, что делалось с православием во владениях Сигизмунда; они понимали и гласно вопияли, что вся эта буря затем и поднялась на Русскую землю, чтобы ввести латинство. Они понимали, что по Руси рассыпятся иезуиты и всевозможнейших видов латинские монахи и прежде всех подвергнется гонениям православное русское духовенство. В видах самосохранения духовные прежде всего должны были стоять и возбуждать народ против поляков.
После духовенства за старый государственный строй стояли более других люди торговые и промышленные; для них, поставивших себе целью обогащение посредством промыслов и расчета, естественно, прежде всего необходим порядок и мир. Их можно соблазнить обещаниями льгот тогда только, когда они видят какое-нибудь ручательство прочности: привыкши к соображениям, они дальновиднее других; каковы бы ни были тягости, возлагаемые на них государственными властями, – все же они легче беспорядка в стране, грабежей, разбоев, игры разнузданных страстей. Правда, жившие в отдаленных краях, куда не достигали польские шайки, лениво принимались за дело восстановления государства, пока у них были свои источники и пути обогащения; но торговые города, которых промыслы и операции были в органической связи с Москвою и срединою Руси, как, напр., богатая Вологда, Ярославль, Нижний, прежде и живее чувствовали необходимость государственного порядка. От этого и последнее восстание русского народа зачалось в Нижнем – городе, где находилось тогда несколько зажиточных капиталистов и промышленников, благоразумно сообразивших, что лучше пожертвовать всем достоянием, чтобы иметь средства опять нажить потерянное, чем отдать его на разграбление иноземцам и разбойникам и не видеть после того возможности вознаградить себя. Служилые люди и народ скорее увлекались надеждами на новизну, чем купцы и зажиточные промышленники. Служилые надеялись от новых властей милостей и прав, народ – льгот от тягла; и тех и других соблазняла видимая возможность скоро пользоваться обещанным, тогда как, напротив, торговый и промышленный человек не может пользоваться самыми заманчивыми нравами иначе как с течением времени, для которого необходим порядок, а коль скоро он не видит гражданского порядка и безопасности, то не дает никакой цены надеждам, ожиданиям и предложениям. Служилому дают жалованье и поместье; он пользуется жалованьем, едет в поместье и берет с этого поместья, что взять можно; его, таким образом, можно соблазнить скоростью получения; он живет службою и, при несложности управления хозяйством, не привык смотреть на будущие времена; живет – как Бог посылает. Крестьянина освобождают от тягостей – он доволен, потому что не дает того, что иначе давал бы; он уже чувствует приобретения, его нужды несложны, планов впереди у него мало. У торговца цели деятельности в будущем; он затрачивает свой капитал с расчетом увеличить его со временем, и всякий такой расчет мыслим только тогда, когда можно предугадывать в известной степени будущее стечение обстоятельств. Купцу и промышленнику пусть дадут права, свободу от пошлин и поборов – все это для него ничего не значит; ему нужно благоустройство и спокойствие в крае, чтобы он на будущее время мог пользоваться дарованными правами. Эти обстоятельства, по нашему мнению, были, между прочим, причиною того, что в Смутное время торговый и промышленный зажиточный класс, после духовенства, больше других склонялся к поддержанию старины и восстановлению расшатавшегося государства в прежнем виде; он не мог сочувствовать полякам, так как поляки его только грабили и производили в крае беспорядок, а ему нужен был порядок и мир. Служилые и черные становились воедино за восстановление прежнего государства, когда увидели суетность всех надежд на милости, льготы и права.
Безрассудство поляков также немало помогло русскому делу. Поляки сделали все, чтобы раздражить, озлобить и довести до отчаяния русский народ, и вместе с тем все, чтоб облегчить ему успех и победу над собою. У них по отношению к московскому делу господствовало противоречие побуждений, видов, соображений, намерений, и они не знали, за что им впору схватиться, куда обратиться, как поступить; считали легким, что в самом деле было для них трудно, и трудным, что могло быть легко; король оставался под Смоленском, когда ему следовало идти в Москву; Жолкевский из Москвы отступал, когда нужно было упорствовать; Сапега под Смоленском упорствовал, когда уже надобно было уступать; поляки показывали свою грозу под Смоленском, где следовало действовать мирно; поляки вступали в мирные сделки с шайкою врага, когда на нее надобно было действовать грозою; поляки обманывали московских людей, когда их нельзя было обмануть; поляки не давали королю денег и войска для окончания начатого дела; но в то же время позволяли своим бродягам разорять Московское государство и тем возбуждать и усиливать против себя ненависть в русском народе; в конце концов поляки довели дело до того, что эти бродяги обратились в свое польское отечество и начали терзать его так же, как терзали перед тем чужую землю, а упущенное из-под рук Московское государство, возвративши себе независимость, воспитало в себе завет мщения Польше за Смутное время. Если эта эпоха для Московского государства нанесла величайшие, но временные и поправимые бедствия, то для будущего Польши она же оказалась с важными и роковыми последствиями. Вслед за освобождением Москвы от поляков некоторые дальновидные паны, и в том числе Ходкевич, понимали, что между Польшею и Москвою существует такая историческая необходимость, что либо Москву – Польша, либо Польшу – Москва покорить должна; они предрекали, что коль скоро упущенное и этот раз Московское государство оправится и окрепнет, то припомнит Польше старые годы и совершит над Польшею то, чего Польша не успела совершить над Москвою. Поляки хотели исправить дело, но уже было поздно. В 1618 году Владислав был под Москвою и отошел от нее; по Деулинскому договору Польша сделала приобретение – удержала за собой Смоленск, часть Северщины, но должна была признать царя Михаила на престоле того государства, которое было у нее уже в руках: для Польши тут уже была потеря, а не приобретение.
Обе стороны чувствовали непрочность и неудовлетворительность положения и заключали только перемирие. Но с этих пор в борьбе Руси с Польшею деятельною, наступательною стороною делается Русь, а страдательною Польша – не так, как было прежде. Московскому государству приходилось расширяться и расти, а Польше терять и падать. Не прошло пятидесяти лет, как Польша, недавно чуть не покорившая московскую Русь, должна была бороться против попыток к освобождению той части Руси, которая уже давно была у нее во власти. Московское государство вмешивается в эту борьбу – и Польша чуть не погибла: только неблагоразумию тогдашней московской политики она обязана была тем, что могла, после испытанного потрясения, влачить еще целое столетие с небольшим болезненное существование, постепенно хирея и сгнивая, пока не настал для нее неизбежный час разложения. Московская война начала XVII века была последним фактом ее расширительного стремления, вместе – последним событием, которое заключает цветущий период польской истории и начинает период ее упадка. Конечно, причины этого упадка могут отыскаться во времена, предшествовавшие смутной эпохе, – но с этих пор падение Польши стало выражаться последовательным рядом взаимозависимых фактов. Таким образом, смутная эпоха Московского государства была событием, чрезвычайно богатым непосредственными своими последствиями во вред Польше. Никогда еще с такою резкостью и так некстати не заявлена была боязнь усиления королевской власти в ущерб шляхетской свободе; во всем разгуле разыгрывалась польская вольница: наша смутная эпоха была школою своевольства, несогласия, безначалия, политического неразумия, двоедушия, обмана, легкомыслия, распущенности, мелкого эгоизма, не ценящего общих нужд, – словом, всего того, что впоследствии впилось в плоть и кровь польского общества и повело его к разложению.
Но то самое обстоятельство, что страшное потрясение, испытанное и тяжко прочувствованное государством Московским, оказало на него только временное влияние и осталось без важных последствий для его внутреннего организма, – очень знаменательно в русской истории. Несмотря на множество разрушительных элементов, которые все вышли тогда с самого дна жизни, государство это заключало в себе столько здоровых и живительных начал существования и дальнейшего саморазвития, что устояло против внешнего напора, удержалось на той самой степени развития, до какой успело прежде того дойти, скоро оправилось от ударов и как ни в чем не бывало пошло своею прежнею историческою дорогою, зарубивши, так сказать, себе на память былое для будущего расчета. Основной материал этого государства, несмотря на слабость связей в некоторых местах, оказался до того крепок, что Польша, наперши на него с размаху, скорее сама больно зашиблась об него своим, уже нездоровым, телом и усилила тем свою болезнь, но не одолела сломить его и раздробить, а потому Смутное время останется чрезвычайно знаменательною эпохою в русской истории, как свидетельство крепости внутренней жизни народа – важный задаток для ее будущего.