Со времени появления Димитрия царь Борис вел против него борьбу таким способом, какой только мог быть наиболее выгоден для претендента. Кроме коротких сбивчивых извещений чрез пограничных воевод, Борис не посылал в Польшу, не объяснялся с королем и правительством, не старался, с другой стороны, в пору и в свою пользу объяснить народу русскому явление царевича. Только исподволь распространяли вести, что этот новоявленный Дмитрий в Польше – Гришка Отрепьев, расстрига, беглый монах из Чудова монастыря. Но в то же время Борис хотел, чтобы в его государстве не говорили ни о Димитрии, ни о расстриге. Под тем предлогом, будто в Литве моровое поветрие, Борис велел учредить по московской границе крепкие заставы и никого не пропускать ни туда, ни оттуда. Думали, что таким образом не будут знать ничего в Московщине о Димитрии, а в Литве – о настроении умов и недоброжелательстве народа московского к Борису. Внутри государства шпионы повсюду прислушивались, не говорит ли кто-нибудь о Димитрии, не ругает ли Бориса; обвиненным резали языки, жгли их на огне, сажали на колья; сомнительно-виновных засылали в сибирские города в тюремное заключение[154]. Московские люди боялись говорить между собою о повседневных делах. Поссорятся люди между собою – и один от другого боится доноса; кто прежде успеет объявить, что его недруг говорил про Димитрия, тот и выигрывал, а того, на кого доносили, схватят и начнут пытать и допрашивать[155]. Борис думал, что, истребивши распространителей слухов о Димитрии, он может отклонить от себя опасность[156]. Мрачен, угрюм, недоступен становился Борис, постоянно сидел во дворце своем, не показывался народу; бедных просителей, которые являлись с челобитными, отгоняли от дворцового крыльца палками; и много безнаказанных насильств совершали начальные люди в Московском государстве, зная, что до царя не дойдут жалобы утесненных[157].
А между тем в Москву давали знать, что на польской Украине собирается ополчение и день ото дня надобно ждать вторжения в Московское государство. В июле приехал в столицу посланник от немецкого императора и сообщал от имени государя по соседской дружбе, что в Польше проявился Димитрий и собирает силы. Борис отвечал, что Димитрия нет на свете, а в Польше – какой-то обманщик, и он не боится его[158]. Но скоро царь увидел необходимость действовать явнее: чтоб доказать, что Димитрий есть Гришка Отрепьев, нашли Смирно́го Отрепьева, которого называют дядею Гришки Отрепьева, и пустили слух, что его посылают в Польшу; говорили, что там он будет просить короля, чтоб свел его с племянником, и он обличит Гришку в «воровстве». На самом деле этого Смирного Отрепьева хотя и послали гонцом в Польшу, да не дали никакого письменного поручения о том человеке, который назывался Димитрием, а дали грамоту, где шло дело о пограничных недоразумениях между жителями обоих государств и о высылке судей с обеих сторон для прекращения этих недоразумений. Когда Смирной Отрепьев воротился в Москву, то говорили, будто король, норовя «вору», не допустил гонца видеться с племянником. Такие слухи распускали тогда в Московском государстве. Но впоследствии, когда царствовал Шуйский, московские бояре, думавшие, что Смирной Отрепьев ездил в Польшу для обличения «вора», начали польским панам выговаривать несправедливость польских панов; тогда паны объяснили, что гонец Смирной Отрепьев ездил совсем за другим делом, и притом Борис выбрал послать его в такое время, когда он не мог исполнить такого поручения, если бы и предъявил его в Польше: называвший себя Димитрием тогда уже выступил из польских владений[159].
После Смирного Отрепьева, в октябре 1604 года, снаряжен был в Польшу гонцом дворянин Постник-Огарев, но не был послан тотчас. Вероятно, Борис рассчитал, что лучше помедлить, пока дело более разъяснится, а между тем начал действовать внутри. Он, говорят, велел привезти мать Димитрия в Новодевичий монастырь; оттуда привезли ее ночью во дворец тайно и ввели в спальню Бориса. Царь был там со своею женою. «Говори правду, жив ли твой сын или нет?» – грозно спросил Борис. «Я не знаю», – отвечала старица. Тогда царица Марья пришла в такую ярость, что схватила зажженную свечу, крикнула: «Ах ты б…! Смеешь говорить: не знаю, – коли верно знаешь!» – и швырнула ей свечою в глаза. Царь Борис охранил Марфу, а иначе царица выжгла бы ей глаза. Тогда старица Марфа сказала: «Мне говорили, что моего сына тайно увезли из Русской земли без моего ведома, а те, что мне так говорили, уже умерли». Рассерженный Борис приказал отвезти старицу в заключение и держать с большею строгостью и лишениями[160].
Но после того, что делалось, после того, как до 80 000 войска сражалось с претендентом, хотящим сорвать венец с Борисовой головы, невозможно было играть по-прежнему в молчанку, нельзя было затыкать подданным рты и уши, чтоб имя Димитрия не произносилось и не слышалось, и только исподтишка пускать вести, что называющийся Димитрием – Гришка Отрепьев; приходилось, наконец, объяснить народу, что все это значит. И вот послушный Борису патриарх Иов пустил грамоту по всему Московскому государству. Таким образом, не Борис царь, а первопрестольник церкви взялся объяснять запутанное дело Русской земле: по его словам, все это дело происходило «из крамолы врага и поругателя христианской церкви Жигимонта, литовского короля»; цель у него была «разорить в Российском государстве православные церкви и построить костелы латинские и лютерские, и жидовские». В этих видах он, Жигимонт, с панами радными назвал странника-вора, беглеца из Московского государства, расстригу Гришку Отрепьева князем Углицким Димитрием. Грамота оповещала, что «патриарху и всему освященному собору и всему миру известно, что Димитрия-царевича не стало еще в 1590 году, назад тому четырнадцать лет». Святейший первопрестольник Русской церкви счел уместным покрыть благоразумным молчанием вопрос о том, как не стало этого дитяти; довольно, казалось, припомнить только отпевание его. Тот, кто теперь называется Димитрием-царевичем, есть не иной кто, как чернец Гришка; он назывался в мире Юшка Богданов сын Отрепьев, жил в детстве у Романовых, заворовался и пошел в монахи, был во многих монастырях, потом в Чудовом монастыре в дьяконах; патриарх брал его к себе во двор для книжного письма; потом он, Гришка, убежал из Москвы вместе с товарищами Варлаамом Яцким и крылошанином Мисаилом Повадиным, проживал в Киеве в монастырях Печерском и Никольском во дьяконском чине, потом отвергся христианской веры, скинул с себя чернеческое платье, уклонился в латынскую ересь, в чернокнижие, ведовство и, по умышлению короля Жигимонта и литовских людей, начал называться Димитрием Углицким. Про него знают и показывают воры, его товарищи, которые с ним знались, они проводили его в Литву и водились с ним в Литве: чернец Пимен, постриженник Троицкого Сергиева монастыря, чернец Венедикт и посадский человек ярославец Степан Иконник, – они все трое пред патриархом дали показание, и патриарх теперь сообщает его всей Русской земле во всеуслышание и разумение. Первый говорил, что он спознался с Отрепьевым и с его товарищами Варлаамом и Мисаилом в Новгороде-Северском, в Спасском монастыре, проводил их для знанья дороги за Стародуб в Литву до села Слободки. Второй показывал, что, убежавши из Смоленска в литовские владения, он, Венедикт, проживал в Киеве и там познакомился с Гришкою, проживал с ним в разных монастырях во дьяконстве и бывал у князя Острожского; Гришка потом пристал к лютерам, впал в чернокнижие, учал воровать у запорожских черкас; будучи чернецом, ел мясо; Венедикт, узнавши об этом, извещал печерскому игумену, и тот посылал к казакам печерских монахов взять этого вора; но вор как был чернокнижник, то узнал, что его ищут, и убежал к Адаму Вишневецкому, а потом, по воровскому умышлению этого князя и по королевскому велению, стал называться князем Димитрием. Третий, Степан Иконник, показывал, что, торгуя иконами или меняя иконы, как выражаются обыкновенно для благочестивого приличия, он видел Гришку в Киеве: приходил Гришка к нему в лавку покупать иконы; а потом Гришка расстригся и ушел к Вишневецкому, и там, по умышлению королевскому, начал называться князем Димитрием. Такие-то свидетельства выставляли русскому народу в доказательство, что появившийся Димитрий был Гришка. Патриарх извещал, что он с Освященным собором проклял Гришку и всех его соучастников и повелевает теперь везде по церквам во всем Московском государстве произносить анафему на Гришку-расстригу и на всех тех, которые ему последствуют и именуют его князем Димитрием[161]. Таким образом, народу вначале представили, что Гришка есть только орудие, что умысел у него явился в Польше, а не в Руси, и что все это дело злобы польского короля. Пустивши патриаршую грамоту в народ, правительство решилось объясниться и с Польшею. Послан был гонцом тот же Постник-Огарев, который был снаряжен еще в октябре 1604 года.
В грамоте, которую он привез, главным образом говорится о том, что польские судьи не прибыли на границу для разбирательства пограничных недоразумений, когда русские туда, по условию, прибыли, и излагались жалобы на то, что люди из Польши и Литвы делают набеги на Московское государство. Вслед за тем излагалось дело претендента так: «Стало ведомо, что в вашем государстве проявился расстрига-монах, называющий себя царевичем Димитрием. Был он прежде в Московском государстве дьяконом, и у чудовского архимандрита он был в келейниках, и для письма бывал в патриаршем дворе; имя ему Гришка, а перед монашеским званием в мире звали его Юшка Отрепьев, Богданов сын; и, будучи в мире, он не был послушен отцу своему, впал в ересь, разбойничал, крал, играл в кости, пьянствовал и много раз убегал от отца своего, и, наконец, учинивши преступление, вступил в монастырь, но там не покинул воровства своего, впал в чернокнижие, отступал от Бога, призывал духов нечистых, и найдено у него отступление от Бога; и богомолец наш, святейший патриарх, узнавши об этом, со всем Освященным собором, по правилам Святых Отец повелел сослать его с единомышленниками на Белоозеро в тюрьму на смерть, а Гришка, увидя свою гибель, с товарищами своими попом Варлаамом и крылошанином Мисаилом, убежал из Москвы за границу, в ваше государство, и жил в Печерском монастыре, и в Остроге, и в Брагине, а потом пришел к Вишневецким и от монашеского звания обратился в мирское звание и по совету тамошних тузов начал называться сыном царя Ивана Васильевича Димитрием. Он посылает в украинные города грамоты и к донским казакам послал Сченсного Свирского; запорожские казаки погромили московских людей Ивана Реутова и Афанасия Сухачева, а Михайла Ратомский из Остра, соединившись с расстригою, губят и разоряют Московское государство и над святынею ругаются». Государь московский требовал от польской нации выдачи «вора», в противном случае считал перемирие нарушенным и обещал писать об этом к соседним государям. В этой грамоте было упомянуто, что и Димитрий, который зарезался в припадке черной немочи в Угличе, был незаконный сын, потому что был рожден от седьмой жены. Впоследствии поляки толковали это замечание так, как будто бы в грамоте было сказано, что «если б тот, который называется Димитрием, был и настоящий Димитрий, то не имел бы права на престол»; они делали из этого такой вывод, что сам Борис не знал наверное, кто идет против него, и допускал возможность, что человек этот мог быть настоящий Димитрий. Гонец приехал в Варшаву 10 февраля, когда еще сейм не кончился. Сейм этот был очень бурный и неблагосклонный к королю. Уже много накопилось неудовольствий против короля; уже слышались предвестники открытого возмущения, которое наступило в следующем году. Охранитель шляхетской свободы, Замойский, говорил тогда Сигизмунду такие многозначительные речи: «Уже есть много такого, за что мы имеем право укорить ваше королевское величество в нарушении прав. В старину, когда короли польские не соблюдали своей присяги, их прогоняли предки наши из Польского королевства и выбирали других; то же и с вашим величеством быть может, если не опомнитесь». Покровительство названому Димитрию ставилось, между прочим, в вину королю. «Я считаю, – говорил Замойский, – это дело противным не только благу и чести Речи Посполитой, но и спасению душ наших. Этот Димитрий называет себя сыном царя Ивана Васильевича. Об этом сыне был слух у нас, что его умертвили. А он говорит, что вместо него другого умертвили. Помилуйте! Что это за Плавтова или Теренциева комедия? Возможное ли дело: приказать убить кого-нибудь, особенно наследника, и не посмотреть, кого убили? Так можно только зарезать козла или барана! Да кроме этого Димитрия, если б пришлось кого-нибудь возвести на московский престол, есть законные наследники Великого княжества Московского – дом Володимирских князей: от них, по праву наследства, преемничество приходится на дом Шуйских; это можно видеть из русских летописей!» Так говорил на польском сейме о московских делах Замойский незадолго до своей смерти. Можно подозревать, что Василий Шуйский тогда уже действовал через своих пособников, которые в Польше распространяли мысль о его праве на престол. Едва ли бы Замойскому пришло в голову толковать на польском сейме о правах Шуйского на московский престол и ссылаться на русские летописи, если б его на эту мысль умышленно не натолкнули. За Замойским поднялись послы воеводства бельзского, которое на всех сеймах в делах тянуло за Замойским. «Мы не видим вероятия, – говорили они, – в этом господарчике, Димитрии, человеке московского происхождения; но если б он и был истинный, все-таки нам дивно, что предпринято частными силами без согласия сейма ему помогать. Этого не бывало никогда. Это очень дурной пример для Речи Посполитой и Бог знает куда поведет. Король присягнул настоящему московскому государю не за себя только, но и за нас всех». Некоторые паны также сами по себе поднимали голос против претендента. Епископ виленский Война называл пособие Димитрию разбойничьим набегом. Дорогостайский хвалил короля за то, что он своим универсалом приказывал Мнишеку и другим полякам возвратиться, но вопиял против Мнишека и боялся, что своевольная толпа, ушедшая в Московщину, воротится назад и начнет неистовствовать в Польше. Другие паны, как, напр., Лещинский, Тарновский, не подавая голоса ни в пользу, ни во вред Димитрию, говорили, что надобно подождать конца. Остророг, не одобряя помощи, оказанной Димитрию, изъявлял желание, чтоб так или иначе этот Димитрий остался в Московской земле, потому что те, которые с ним ушли, хуже татар для своей собственной земли. Никто не смел сказать слова в пользу Димитрия. Даже родственник Мнишека, краковский епископ Мацеевский, ограничился советом подождать конца. Московский гонец прибыл в самую благоприятную пору, когда не хотели нарушать мира с Москвою. 12 февраля был он допущен к королевской руке, проговорил речь по наказу и в конце заметил: «Только в вашей земле такие беглецы и богоотступники могут находить себе притон». Ему назначили также совещание и для того уполномочили нескольких панов; то были Януш Острожский, Гиероним Ходкевич, Адам Збаражский, Ян Замойский, епископ виленский Война и Лев Сапега. К сожалению, переговоры эти нам неизвестны. В конце концов Лев Сапега дал такой последний ответ: «Этот человек вступил уже в Московское государство, и его там легче достать и казнить, чем в Польше». С тем и отпустили Постника-Огарева[162]. Польские государственные люди, как оказывается, считали Бориса гораздо крепче на престоле, чем он был на самом деле. Опасность московскому государю угрожала тогда уже не из Польши, а изнутри.
Ни патриаршая грамота, ни увещания духовных лиц, которые должны были повторять слова патриарха с добавками собственного красноречия, ни обряд проклятия, совершенный торжественно по всей Московской Руси, не расположили к Борису сердца народного. Напротив, этот новый Борисов прием к своему спасению, как и другие, ускорил его погибель. Все обратилось ему во вред. Слушая патриаршую грамоту, московские люди шепотом говорили: это по начатию Борисову делается. Сходились в домах рассуждать: права ли грамота; обыкновенно решали, что она лжива. Московские люди судили так: «Борис поневоле должен говорить и делать так, как говорит и делает; а то ведь ему придется не только царства отступиться, а еще и про жизнь свою промышлять». Другие толковали: «Борису и патриарху самим неведомо, что Димитрий Иванович жив, они думают, что его зарезали, как велел Борис, а того не знают, что вместо него другой убит. За долгое время мать и родные его Нагие проведали умысел Борисов, что он хочет царевича извести, что будет царевичу смерть потаенно, неведомо как и в какое время; вот мать подменила ребенка, чужого приняла в царевичево место, а своего отослала в соблюдение; вот Бог его и сохранил от убийства и погубления Борисова; теперь же он возмужал и идет на свой прародительский престол»[163].
Иные говорили: «Пусть, пусть проклинают Гришку; от этого царевичу ничего не станется: царевич – истинный Димитрий, а не Гришка». Вести об успехах Димитрия возбуждали радость в народе; а когда прошел слух о деле под Добрыничами, то распространилось уныние. Не раз в народе разносились ложные вести. «Вот, – говорили, – Польша поднялась за Димитрия; вот войско наше передалось; вот царь Димитрий недалеко от Москвы!» Многие, не задавая себе труда подумать, действительно ли Димитрий тот, кто домогается свергнуть Бориса, наклонялись к нему и сердцем, и помышлением только оттого, что всякую другую власть, чья бы она ни была, готовы были предпочесть Борисовой[164]. Борисовы шпионы продолжали подслушивать речи, подмечать движения и доносить. Довольно было подметить у человека смутный взор и нетвердую походку, и его подвергали пытке, вымучивали признание, нередко замучивали огнем, железом или кнутом. Не проходило дня, чтоб в Москве не мучили людей. Эти меры при напряженном состоянии умов в народе обращались более и более во вред царю. Если прежде ненависть к Борису обуздывал страх противиться помазаннику, то теперь в народном воззрении уважение к царской святости в особе Бориса умалялось по мере сознания, что он достиг престола беззакониями, темными злодействами и всенародными обманами. В то же время Борис, с одной стороны, свирепствовал над тем, кто навлекал на себя подозрение, а с другой – показывал подданным свою трусость, задабривал войско и тем как будто хотел сказать ратным людям Московского государства: постойте за меня, я вам заплачу за это. Когда ему принесли известие о победе при Добрыничах, он был у Троицы. Принес ему это известие Михайла Борисович Шеин, впоследствии знаменитый защитник Смоленска. Борис так обрадовался, что вестника за добрую весть наградил чином окольничего; говорят, что этот еще молодой в то время человек отличился в битве и спас от смерти военачальника[165]. Потом Борис со стольником князем Мезецким послал войску несколько десятков тысяч рублей[166]. Самим воеводам подарил он золотые монеты, которые были редки, чеканились нарочно по какому-нибудь событию, давались за особые заслуги, как ордена[167]; иноземцам, служившим в войске, дано годовое жалованье не в зачет; обещаны служилым за будущие услуги поместья и вотчины. Борис, по своей обычной поговорке, изъявлял готовность даже поделиться с ратными людьми последнею рубашкой, если нужно будет. Так Борис ласкал войско. Но чрез несколько времени он услышал, что войско после победы при Добрыничах ходило следом за претендентом, не поймало его и оставило в Путивле спокойно; тогда Борис раздражился и послал к воеводам выговор с окольничим Петром Никитичем Шереметевым и дьяком Афанасием Власьевым. Эти посланцы застали войско уже под Кромами. Суровое слово от Бориса раздражило против него многих из начальных людей: они и без того уже колебались. Начались шепотом толки: не передаться ли Димитрию Ивановичу, не выгоднее ли это будет[168]. Самая милость Бориса послужила поводом к раздорам в войске. Окольничий Василий Морозов не взял золотого из-за местнических счетов с князем Телятевским; его сместили, а преемник его Замятия Сабуров, будучи воеводою левой руки, не хотел служить, считаясь меньше князя Голицына, который был в передовом полку[169]. При таком несогласии и беспорядке мудрено было ожидать успехов.
Зато Борис особенно был признателен Басманову. За храбрую защиту Новгорода-Северского этот человек, еще молодой, получил такие почести, какие всем казались выше его породы и звания: многих знатных это приводило в досаду, особенно князя Никиту Трубецкого, который находился в Новгороде-Северском вместе с Басмановым и по происхождению был гораздо выше его. Борис, однако, понимал, что охранял город не Трубецкой, а Басманов. Когда Басманов приехал в Москву, Борис послал ему для въезда богатые сани, и знатные думные люди должны были выехать встречать его как торжествующего победителя. Борис дал Басманову золотую чашу, наполненную угорскими червонцами, несколько серебряных кубков, пожаловал его саном думного боярина[170]. Этим-то думал Борис привязать к себе человека, в котором одном между всеми увидал воинское дарование. Борис давно уже не доверял бескорыстной преданности; он хотел купить полезного человека и ошибся: он только испортил этим своего раба. Обращение с войском вообще ясно показывало, что Борис считал врага своего слишком опасным. Однако в то же время он переходил от трусости к высокомерию и старался показать вид, как будто не видит беды. Шведский король присылал к нему предложение помогать против претендента войсками. Смертельный враг Сигизмунда и Польши, шведский король считал разумным для собственной безопасности поддерживать Бориса, чтоб не дать усилиться Польше; он понимал, что у того, кто идет на Москву, поддержка в Польше, и он сам ее орудие. Царь московский с достоинством приказал послу шведского короля дать такой ответ: «Московскому государству не нужна шведская помощь; при царе Иване Васильевиче мы дали себя знать и теперь постоим разом против турок, татар, поляков и шведов, а не то что против какого-нибудь беглого монаха»[171]. Тем не менее его очень беспокоило, что думают о Димитрии в иноземных краях, и он посылал одного немца, служившего в Москве переводчиком, Ганса Ателаера, в Швецию, а оттуда в Германию проведать вестей; но этот немец пропал безвестно в Швеции[172].
Притворяясь спокойным, Борис с каждым днем опускался. Могущество его падало – он видел: русская земля не терпела его; он знал это и не старался более примириться с нею; тайно доносили ему, что в войске шатость, что там сомневаются: не истинный ли против них царевич, и уже совесть укоряет их за то, что они стоят за похитителя. Борис подозревал измену или, по крайней мере, недоброжелательство в том, что воеводы не пошли добывать Димитрия в Путивле. «Верно, – думал он, – есть из начальников такие, что желают добра врагу». Вероятно, и сам Борис не мог положительно сказать сам себе, кто такой этот страшный враг, грозивший его венцу из Северской земли. Имя Гришки, очевидно, было поймано как первое подходящее, когда нужно было назвать не Димитрием, а кем бы то ни было того, кто назывался таким ужасным именем. Борис едва ли мог поручиться – в самом ли деле это самозванец, а не Димитрий. Он не видал трупа отрока, зарезанного в Угличе, не удалось ему говорить со слугами, исполнявшими его желание. На Шуйского, производившего сыск в Угличе, он не надеялся; не доверял он никому оттого, что ни в ком не мог возбудить к себе бескорыстной привязанности; ему служили из страха или из личных выгод. Зловещая неизвестность окружала Бориса. Он обращался к ворожеям и предсказателям и выслушивал от них двусмысленные прорицания. Рассказывают, что была в Москве какая-то затворница Алена юродивая; ее келья была в земле. Славилась она даром прорицания, и все говорили: «Что Алена предскажет, то и сбудется». К ней поехал царь; в первый раз она не впустила его к себе. Борис поехал к ней в другой раз. Тогда Алена велела принести перед свою подземельную келью четвероугольный кусок дерева и пропеть над ним духовенству погребальную песнь. «Вот что ждет царя Бориса», – сказала она. Зловещее предсказание поразило еще более Бориса. Отчаяние овладело его душою. Он сидел по целым дням запершись один и только посылал сына молиться по церквам. Но сердце его не умилялось. Казни и пытки не переставали, а враги его умножались, и уже в близких ему лицах созревала измена. Однажды, в порыве отчаяния, призвал он Басманова, целовал перед ним крест на том, что показывающий себя Димитрием не истинный царевич, а обманщик, беглый монах-расстрига, умолял Басманова достать злодея и, по известию современника-голландца, обещал ему, как прежде Мстиславскому, свою дочь в замужество, а в приданое давал Казань, Астрахань, Сибирь, лишь бы только Басманов избавил его от расстриги. Басманов сказал об этом Семену Никитичу Годунову, царскому родственнику, которому царь во всем доверял. В Семене Годунове возбудилась зависть к Басманову, досада на Бориса, что он возвышает и приближает к себе Басманова, и он сказал последнему: «Ох, мне сон был, что этот Димитрий истинный царевич». Слова эти запали в сердце Басманова, раздумье взяло его; сердце у него не лежало к Борису, верить он ему не мог; знал, что Борис готов сулить золотые горы, а потом, когда беда минет, то не сдержит обещания, а еще и погубит его. Уже со многими он так поступал. Басманов, несмотря на уверения Бориса и на почести, убеждался, что с Борисом воюет истинный Димитрий, и готов был перейти к нему.
Долго томившись думами, Борис решился на тайное убийство: это казалось вернее[173], это средство было ему издавна хорошо знакомо и не раз помогало. Самозванец ли этот Димитрий – тем лучше: почему же не избавить себя от опасности и землю от соблазна и кровопролития; настоящий ли Димитрий – все равно; если один раз он избежал смерти, ему приготовленной для того, чтоб открыть Борису дорогу к престолу, почему же не приготовить ему в другой раз гибели, чтоб удержаться Борису на престоле? Борис подговорил трех монахов идти в Путивль и отравить его злодея[174]. Это было в марте.
Неизвестно, дошла ли до Бориса весть, что сделалось с этими монахами. Немного времени спустя после того Борис окончил свою историю. 13 апреля была неделя мироносиц. Царь встал здоров и казался веселее обыкновенного. После обедни приготовлен был праздничный стол в Золотой палате. Одно известие (письмо Димитрия к Мнишеку) говорит, что он принимал тогда иноземных послов. Борис в этот день ел с большим аппетитом и переполнил себе желудок так, что ему стало тяжело. После обеда он пошел на вышку, с которой он часто обозревал всю Москву. Вдруг сошел он оттуда и закричал, что чувствует колотье и дурноту. Побежали за доктором. Но еще не успел прийти доктор, ему стало хуже. Окружавшие его заговорили о будущей судьбе России. Борис сказал: «Как угодно Богу и земству!»[175] Вслед за тем у него полилась кровь из ушей и из носа, он упал без чувств. К нему прибежали патриарх, духовенство, едва успели кое-как приобщить его, а потом наскоро совершили уже над полумертвым посвящение в схиму и нарекли Боголепом. Он скончался около трех часов пополудни. Все во дворце были поражены неожиданностью события. Целый день не объявляли народу. Москвичи замечали в Кремле беготню, видели, как бояре, дворяне, стрельцы шли туда с оружием, догадывались, что это значит, но никто не смел заикнуться, что царь умер. Только на другой день объявили об этом и послали народ всякого звания, и детей боярских, и купцов, и посадских ко Кремлю целовать крест царице Марии и сыну Федору. Патриарх объявил, что им оставил Борис престол свой. Тотчас пошли рассказы, что Борис на вышке сам себя отравил ядом в припадке отчаянья и мук совести. Этот слух вынесли немцы доктора, лечившие царя Бориса[176]. Лицо мертвого было страшно изуродовано предсмертными конвульсиями и почернело[177].
На следующий день останки его погребены были в Архангельском соборе между прочими властителями Московского государства. Семьдесят тысяч рублей назначено было раздать в течение сорокоуста на милостыню ради успокоения души усопшего царя[178].
Новый царь был юноша шестнадцати лет, довольно полный телом, с белым румяным лицом, с черными глазами, способный и умный от природы, начитан с детства, изучен, как говорят современные летописцы[179], всякого философского естествословия и благочестив. Отец до чрезвычайности любил его, готовил к венцу и посвящал во все дела управления[180], заботился, чтобы молодой царевич читал книги и приобретал знания; вообще, отец не спускал его с глаз от себя, и над молодым человеком с детства тяготело отцовское наблюдение; все свои чувства, помышления, желания, впечатления он должен был сообразовать с волею отца. Борис напоминал ему часто, что, пока он жив, сын – раб его, раб государя и должен существовать для государя и отца, так же как после отцовской смерти все должно будет существовать для него. Сын принимал отцовское наследие с теми понятиями и способами, какие внушил ему отец; другой науки управления он не знал, и, следовательно, его царствование должно было явиться продолжением отцовского. Первым делом нового правительства было избрать предводителя войску. Назначен Петр Федорович Басманов, но, в угождение местничеству, Басманов был официально назван только вторым воеводою, а первым – Михайла Катырев-Ростовский[181]. Басманов был старого дворянского рода Плещеевых, но не мог стать в уровень с родами княжескими[182].
Басманов немедленно послан к войску приводить его к присяге и воевать против врага. Вслед за тем послана во все города русского царства грамота с известием о кончине царя Бориса Федоровича и о воцарении сына с его матерью. По семейному характеру государственного строя русской земли мать поставлена была выше сына, и она, пока жива, не могла не быть участницею верховной власти, хотя бы только по имени. Присяга требовалась прежде всего матери, а потом уже сыну. Чтоб придать Федору Борисовичу право признания со стороны народа, была пущена во все пределы Русской земли от патриарха грамота, где представлялось дело так, будто новый царь Федор Борисович избран на престол Земским собором; излагалась небывалая история, будто по смерти Бориса бояре, окольничьи, дворяне, весь царский синклит и гости, торговые люди и всенародное множество Российского государства молили со слезами сначала мать, чтоб благословила сына на царство, а потом самого молодого Борисовича, чтоб он принял царственное бремя после отца. По силе-то этого вымышленного избрания требовалась присяга на службу царице Марье Григорьевне, царю Федору Борисовичу и царевне Ксении Борисовне[183]. Этою ложью явно показывалось, что сын Бориса не имеет родового права на престол, и эта ложь повредила его делу. Старались показать вид, будто новый царь получает престол по единодушному молению народа; но в то же время заранее изъявлялась боязнь, что в народе будет противодействие его воцарению. Таким образом, в окружной грамоте от имени царицы и детей ее было сказано, чтоб воеводы берегли накрепко, чтоб не было ни одного человека, который бы креста не целовал[184].
Разослана была крестоцеловальная запись, на которой велено было произносить присягу; в ней, как и в крестоцеловальной записи Борисова времени, главное внимание обращено на волшебство. Что же касается до тогдашних угрожавших обстоятельств, то вместо того, чтоб назвать соперника Годуновых именем Гришки Отрепьева, каким он уже был объявлен недавно в патриаршей грамоте, прочитанной повсюду, в крестоцеловальной записи сказано глухо: «К вору, который называется Димитрием Углицким, не приставати и с ним и с его советники ни с кем не ссылатись ни на кое лихо, и не изменити, и не отъехати, и лиха ни которого не учинити, и государства не подъискивати, и не по своей вере ничего не искати, и того вора, что называется князем Димитрием Углицким, на Московском государстве видети не хотети»[185]. Этою неясностью выражения новое правительство как будто показывало, что само не уверено, есть ли соперник его Гришка Отрепьев, между тем как везде по церквам проклинали Гришку Отрепьева. Таким образом, ходила в народе мысль, что Борис с патриархом свалили вину на Гришку Отрепьева, а сами или не знают, кто такой претендент, или же сознают, что он настоящий; и проклятие в церквах делалось беззаконным обращением церковных уставов и обрядов на пользу властолюбия Бориса и его рода. «Пусть, – толковали москвичи, – приведут сюда старую царицу, мать Димитрия, и поставят всенародно у Кремля. Пусть всякий услышит от нее: жив ли ее сын или нет. А то за что ее держат в заточении? Значит, знают, что она скажет: „Ее сын жив“ – вот что она скажет! Недолго царствовать Борисовым детям. Димитрий Иванович придет на Москву, как на дереве начнет лист развертываться»[186].
Во все время Великого поста войско Борисово осаждало маленький город Кромы. Маржерет в военном отношении называет эту осаду делом, достойным смеха[187]. Огромное войско, тысяч в семьдесят или восемьдесят, стояло под маленьким городком, укрепленным прежде деревянными стенами и земляными окопами, где было всего-навсего жителей тысячи четыре или пять. А между тем у годуновцев было много больших пушек, по одним известиям – семьдесят; некоторые были так огромны, что два человека едва могли охватить пушку[188].
Годуновцы сожгли дотла стену; оставался высокий вал; строения в городе все были истреблены от выстрелов и огня; но казаки и кромчане делали себе подземные норы и переходы со множеством входов и выходов: все упирались в вал, откуда можно было выходить на свет и делать вылазки. Эти подземелья рыли глубоко, ниже поверхности пласта, который замерзал, и потому их было легко копать; в них можно было прятаться и от стужи, а землю из подземельев выгребали на вал и повышали его. Годуновцы ничего не могли сделать с осажденными. Годуновцы нападут – осажденные уходят в свои норы; осаждающим невозможно было туда проникнуть, затем что одним осажденным известно было, как направлены эти подземелья: два-три смельчака приблизятся к выходам – из глубины в них стреляют; большою толпою нельзя было вскочить в отверстия: они были для того узки. Как только годуновцы отступят, кромчане в свою очередь выскакивают из нор и стреляют в них; а оборотятся годуновцы – кромчане опять убегают в свои норы. Ружья у казаков были предлинные, а стреляли они так, что редкий давал промах. Соберутся двести или триста и выходят из Кром пешие, дразнят конных московских людей. Те думают: как это пешие смеют так далеко выходить, вот мы им дадим! Пускаются на них верхом; казаки выпалят из ружей – у годуновцев лошади попадают; а потом казаки в другой раз выпалят, людей бьют, и пока другие наскочат, казаки отбегут к Кромам, а сами заряжают ружья; и как только годуновцы к ним близко наскакивают – снова стреляют, бьют еще лошадей и людей и уходят в свои норы. Так погибало каждый день человек пятьдесят и шестьдесят московских людей[189].
Так распоряжался казацкий атаман Корела. Его считали чернокнижником, то есть характерником, по казацкому образу выражения[190]. С виду это был невзрачный человечек, весь в рубцах; родом он, говорят, был из Курляндии, наверное, из Корелы, поступил в казачество, как поступали туда бродяги из разных краев русского мира, и на Дону уже прославился своею храбростью и смелостью; его там еще сделали атаманом, а имя его уже прежде наводило страх[191].
Но главное – необычное было терпение у казаков, и никто не мог, как они, переносить всякую нужду; они, говорит летописец-современник[192], бесстрашны к смерти, непокоримы и к нуждам терпеливы. Запасу у них ставало. Они пешие пробрались в Кромы и притащили туда множество саней, которые связывали четвероугольником, и они им служили подвижною крепостью: на этих санях привезли они с собою не только сухари, но еще и довольно водки, и в своих норах жили они весело – пили, гуляли; слышны были в Кромах трубы и песни, и даже веселые женщины у них были: для поругания московским людям казаки раздевали этих женщин донага и заставляли их в виду годуновского лагеря отпускать насмешки и показывать оскорбительные постыдные телодвижения. Корела умышленно протягивал такого рода войну; он рассчитывал, что, пока годуновское войско будет стоять попусту под Кромами, город за городом, земля за землею станут сдаваться Димитрию и его сила будет возрастать без боя. В годуновское войско приходили воззвания от Димитрия очень искусительного содержания. «Если не верите мне, – писал он, – поставьте меня перед Мстиславским и моею матерью; я знаю – она еще жива и находится в горьком бедствии от Годуновых. Если она скажет, что я не сын ее, не настоящий Димитрий, тогда вы изрубите меня в куски». Между осажденными и годуновцами происходили сношения, письма летали из стана в стан на стрелах; а когда в московском войске узнали, что у казаков недостача пороха, то выставили на шанцах мешки с порохом, и казаки, предуведомленные об этом через письмо, пущенное на стреле, бросились и достали назначенный для них подарок. Караульные не повредили им. С каждым днем росла охота переходить на сторону Димитрия Ивановича. Однажды, когда воеводы сделали решительное нападение и причинили, по выражению летописцев[193], тесноту велию, Михайло Глебович Салтыков, начальствовавший орудиями, самовольно, без ведома главных воевод, свез наряд (то есть пушки) с осыпи, «норовя окаянному Гришке». О самом Мстиславском говорили, что он начинал верить в истинность Димитрия после того, как Димитрий написал к нему дружелюбное письмо, в котором извинял его упорство данною присягою Борису и ссылался на мать свою, отдавая себя совершенно на суд материнского свидетельства. У Корелы собственно донских казаков было только 600 человек[194], кроме них были все московские люди; но зато казаки держали осаду. Войско годуновское затруднялось собственною огромностью; оно уже разорило страну варварским обращением с жителями, разогнало народонаселение края и теперь само затруднялось в продовольствии; селения были пожжены; не было теплого помещения. Годуновцы должны были в шатрах и шалашах терпеть стужу, да вдобавок в войске распространилась болезнь, которая называется у летописцев мыт. В войско были присланы Борисом врачи и лекарства.
В таком положении были дела, когда 17 апреля прибыл в войско Петр Федорович Басманов в качестве главного предводителя и с именем второго после князя Михайла Катырева-Ростовского. Прежние главные воеводы, князья Мстиславский и Шуйские, должны были оставить команду и ехать в Москву. Они уехали немедленно. Басманов должен был приводить к присяге. С ним для этого дела приехал новгородский митрополит Исидор с духовенством. Но Басманов поколебался. Слова Семена Годунова запали ему в душу. Внезапная смерть Бориса казалась ему явным указанием Божиим. Счастье престолоискателя давало вид небесного покровительства над ним, но Басманов не решился первый озваться за Димитрия, а прежде нужно ему было узнать расположение войска. Стали приводить к присяге, в войске поднялся шум и разногласие.
Слышалось имя Димитрия Ивановича, законного наследника. Многие ратные напрямик показывали, что не хотят служить Борисову роду. В числе первых, смело поднявших такой голос, были рязанские дворяне Ляпуновы, братья Прокопий и Захарий, за ними все рязанское ополчение; потом к ним пристали ополчения других городов: Тулы. Каширы, Алексина и вообще украинных мест, которые лежали на юг от Москвы.
Положение Федора Борисовича на престоле оказалось чересчур шатким: он не мог быть царем ни по избранию, ни по наследству. В окружной грамоте патриарх рассказывает об избрании Федора Борисовича всею землею, всенародным множеством всего Российского государства; но такого избрания не было вовсе. Наследственное право Федора Борисовича было также несостоятельно. Тогда все знали, что отец его Борис неправильно был выбран. Да и сами Годуновы и патриарх сознавали это, потому и обманывали Русскую землю, будто бы новое преемничество совершилось избранием. Происхождение от Бориса не имело силы, когда сам Борис представлял вид, будто избран народом только потому, что не оставалось прямого наследника после Иоанна Грозного. Такой наследник отыскивался, и хотя Борис и его преемники внушали народу, что называющий себя Димитрием есть самозванец, но способы уверения были неловки. Существенного на этот счет патриарх мог сказать только то, что какие-то два беглых монаха-бродяги так говорили да какой-то торговавший в Киеве иконами глухо и неясно присоединил к ним свой голос. Других свидетельств не представлялось; народ ничего больше не слыхал и не знал. Недостаточность таких доказательств только могла расположить к тому, чтоб поддаться заманчивой мысли о чудесном спасении законного царевича, увлечься странным и таинственным его появлением, а это свойственно всегда, во всякие времена народным громадам. Пока Борис был жив, многих удерживала присяга, понятие, что он царь, помазанник Божий; хотя его не терпели, а все-таки считали грехом не повиноваться ему, признавая, что следует покоряться и дурному господину, не только хорошему. Поэтому-то некоторые воеводы, расположенные к Димитрию, давали себя народу связывать и потом охотно служили Димитрию; они успокаивали совесть тем, что изменили признаваемому всеми царю поневоле, а не по охоте. Как скоро русские подвергали рассуждению тогдашние дела, им представлялась мысль, что есть два соискателя престола: один – сын Бориса, хоть и царя, но обманом и злодеяниями достигшего престола; другой – сын старого законного царя Ивана Васильевича, которого и отец, и дед, и прадед были на московском престоле и признавались всем народом русским. Вопрос, кого из них предпочесть, естественно разрешался в пользу Димитрия.
По этим чувствам и воззрениям войско, до сих пор наружно верное Борису, стало явно двоиться, когда узнало, что Борис умер и сын его предъявлял перед народом притязание быть царем после отца. К прежним недоброжелателям Бориса стали приставать и те, которые относились к делу равнодушно. Некоторые ратные люди покорно присягнули, другие кричали, вопили и гнали прочь митрополита Исидора с его присягою. Митрополит видел, что не миновать усобице; ничего не оставалось ему, как уехать в Москву со своим духовенством. Воеводы не знали, на что им решиться в это время. Но им пособил слепой случай. Сведения о том, что делается в войске и в Москве, сообщались быстро в Путивль. Димитрий узнал о смерти Борисовой тогда же, когда узнало о ней Борисово войско, а может быть, и раньше. Как только приехали новые воеводы под Кромы, сын боярский арзамасец Бахметев тотчас побежал в Путивль сообщить вести[195]. Басманов отправил повинное письмо к Димитрию, извинялся, что так долго служил Борису, потому что не был уверен, что явился истинный Димитрий. «Я не был никогда изменником и не желаю своей земле разорения, а желаю ей счастья. Теперь всемогущий промысел открыл многое, притом сам ближний Бориса, Семен Никитич Годунов, сознался мне, что ты истинный царевич; теперь я вижу, что Бог покарал нас и мучительством Борисовым, и нестроением боярским, и бедствием царствия Борисова за то, что Борис неправо держал престол, когда был истинный наследник; теперь я готов служить тебе как подобает». Тем временем Басманов хотел подготовить войско, чтобы переход на сторону нового царя обошелся без братнего кровопролития[196].
В Путивле тогда же узнали, что в войске разноголосица. Димитрий отправил вперед под Кромы Дворжицкого да пришедшего к нему недавно Запорского; у них было пять польских рот, 500 запорожцев и 1000 казаков[197]. Не доходя нескольких верст до Кром, Запорский остановился, призвал одного ловкого московского человека и сказал ему: «Берешься ли послужить своему прирожденному государю Димитрию Ивановичу и идти в обоз годуновский и согласен ли потерпеть за него?» Московский человек отвечал: «За своего государя Димитрия Ивановича я готов умереть и всякие муки претерплю; я не открою ничего о своем государе врагам его».
«Ну, так иди, возьми это письмо и попадись в их руки», – сказал Запорский. Он научил московского человека, что отвечать на расспросы, обещал ему большую награду, если он исполнит счастливо свое поручение[198], и дал ему рубль на дорогу.
Молодец пошел мимо обоза, показывая вид, что пробирается в Кромы. Караульные его остановили, спрашивали: кто он и куда идет? Тот сказал: «Я иду от моего государя, царя и великого князя всея Русии Димитрия Ивановича в Кромы с грамотою».
Его схватили и представили Басманову. Взяли у него письмо, и прочитано было оно в присутствии совета бояр, находившихся в войске. В письме было написано:
«Мы, Димитрий Иванович, царь и великий князь всея Русии, посылаем вам, верным кромчанам, по вашей просьбе и желанию, две тысячи поляков и восемь тысяч русских, а сами не идем к вам потому, что ожидаем со дня на день сорок тысяч польского войска с Жолкевским, которое уже недалеко от Путивля. Мы надеемся на справедливость дела нашего; вы, при помощи Божией, не только отобьете нападения врагов на ваш город, но и нанесете им совершенное поражение; убеждаем вас оставаться верными подданными нашими, не щадя ни жизни, ни имуществ за нас, а мы вас вознаградим в свое время».
Воеводы, прочитавши эту грамоту, поверили ей совершенно и стали рассуждать: если польское войско нападет на русское в таком положении, в каком находилось последнее, то совершенный успех будет на стороне поляков, а русских ожидает неминуемое и жестокое истребление. Невозможно было думать о воинском строе для встречи неприятеля, когда все войско волновалось. Пришлось бы тогда сражаться не только с поляками, но и со своими; а свои, не объяснившись еще как следует, били бы друг друга, не разбирая, где свой, а где противник.
Пока воеводы размышляли и так и сяк, прибежали к ним татары; татарский отряд был послан на объезд, начальствовал им Иван Годунов[199]; он встретился с Запорским и, как следовало ожидать по его трусости, бежал. Татары уверяли, что собственными глазами видели польское войско.
Тогда Басманов сошелся с Василием Васильевичем Голицыным, братом его Иваном Васильевичем, Михайлом Глебовичем Салтыковым, и стали они рассуждать, что им делать. Басманов говорил им так: «Видимое дело, что сам Бог ему пособляет: вот сколько мы с ним ни боремся, как из сил ни бьемся, а ничего не сделаем; он сокрушает силу нашу и наши начинания разрушает, стало быть, он настоящий Димитрий, законный наш государь. Если б он был простой человек, Гришка-расстрига, как мы думали, так Бог бы ему не помогал. И как простому человеку можно сметь на такое дело отважиться! Сами видим в полках наших шатость, смятение: город за городом, земля за землею передаются ему, а литовский король посылает ему помощь. Не безумен же король; значит, видит, что он настоящий царевич! Придут поляки, начнут биться, а наши не захотят. Все государство русское приложится к Димитрию, и мы как ни будем упорствовать, а все-таки наконец поневоле покоримся ему и тогда будем у него последние и останемся в бесчестии. Так, по-моему, чем поневоле и насильно покориться, лучше теперь, пока время, покоримся ему по доброй воле и будем у него в чести».
Голицыны согласились с мнением Басманова; о Салтыкове нечего было и заботиться: он прежде всех был склонен на это. Оставалось теперь одно: склонить или принудить войско. Зазорно казалось самим предводителям объявить о переходе; это значило подать пример измены и повод к непослушанию, разохотить ратных к смутам. Положили снестись с кромчанами, чтоб те подали начаток этому делу, а свои подготовленные окончат его. С того времени как снег растаял, с кромчанами не происходило ничего важного. Мелководная река Крома разлилась, и между обеими враждебными сторонами была топь и грязь; только в том и война состояла, что московские люди иногда постреливали на ветер да тратили по-пустому боевые запасы. То и дело что из годуновского обоза ходили перебежчики в Кромы и извещали, что у них в обозе делается; через таких перебежчиков составился уговор, чтобы в назначенный день кромчане были готовы броситься на обоз по данному знаку, и в то же время свои помогут; все – кто за Димитрия – перейдут на другой берег реки Кромы, начальников повяжут, упорных прогонят или принудят; знаком к этому будет то, что верховой подбежит к валу. День назначен был 7 мая.
В этот условленный день в четыре часа утра все кромчане стояли уже наготове. Был наскоро устроен мост через реку. Воеводы собрались у разрядного шатра. Вдруг по данному знаку с криком вырвались кромчане и бегут в обоз.
В это самое время Прокопий Ляпунов с толпою преданных ему рязанцев окружает разрядный шатер, требует присяги Димитрию и приказывает вязать воевод. Раздались крики: «Боже сохрани, Боже пособи Димитрию Ивановичу!.. За реку, за реку!» Потащили связанных воевод, и Басманова тоже; на мосту развязали ему руки. Толпы бежали к мосту. Тогда Басманов, стоя на мосту, показывал грамоту Димитрия, которую последний присылал в обоз во множестве списков; Басманов кричал громким голосом:
«Вот грамота царя и великого князя Димитрия Ивановича! Изменник Борис хотел погубить его в детстве, но Божий промысел спас его чудесным образом. Он идет теперь получать свое законное наследие. Сам Бог ему помогает! Мы признаем его теперь за истинного Димитрия царевича, законного наследника и государя Русской земли. Кто с нами соглашается, тот пусть пристает к нам, на эту сторону, соединяется с теми, что сидят в Кромах; а кто не хочет, пусть остается на другой стороне реки и служит изменникам против своего государя».
Толпы бежали за реку; на мосту стали три или четыре священника с крестами в руках. Они принимали крестное целование на имя Димитрия Ивановича. От чрезвычайной давки подломился мост; многие попа́дали в реку, иные перешли ее вброд, иные верхом переехали; были такие несчастливцы, что попали в глубокие места и утонули. Между тем раздавался несмолкаемый крик: «Многая лета царю нашему Димитрию Ивановичу! Рады служить и прямить ему!»
Назади между тем, по другой стороне речки, нашлись такие, что, присягнувши Борисовой вдове и сыну, хотели оставаться на своем целовании и убеждали других именем церкви и долга не изменять. Они поносили Димитрия, провозглашали: «Многая лета детям Бориса Федоровича!» Тогда Корела закричал: «Бейте их, да не саблями, не пулями, а батогами; бейте их да приговаривайте: вот так вам, вот так вам! Не ходите биться против нас!» Понравилось это ратным людям, особенно рязанцам. Годуновцы пустились врассыпную, а димитриевцы с хохотом гонялись за ними и били – кто плетью, кто палкою, а кто кулаком. И от этого иные ворочались и объявляли, что готовы покориться Димитрию Ивановичу. Князь Андрей Телятевский стал при наряде и кричал: «Стойте, братцы, до последнего и не будьте изменниками». Но когда у него начали отнимать наряд, а люди передавались, он бежал из лагеря. Убежал и товарищ Басманова, Катырев-Ростовский, по имени первый воевода; он остался верен Годуновым. Были такие, которые не приставали ни на ту ни на другую сторону и кричали: «Кого на Москве царем признают, тот нам и царь!» Иные, испуганные переполохом, не разобравши, в чем дело, бежали на возах и верхом из лагеря: кто в Москву, кто спешил в свою деревню; трусы прятались, друг у друга спрашивали: что это, но не могли друг другу отвечать; в неистовстве бросались друг на друга, стрелялись и рубились, не зная, о чем идет дело, и таким образом много побили людей напрасно. Немцы упорно стали под свое знамя и не хотели переходить. Басманов послал к ним убеждение служить законному государю. Капитан Розен сначала отказал, но, когда большая часть подчиненных поколебалась, и он согласился. Только семьдесят человек из них убежали. Они-то принесли роковую весть о переходе войска. Не так был счастлив родственник царей Годуновых, Иван Годунов: он также бежал, но его догнали, связали и решили отправить к Димитрию. Он не прочь был признать Димитрия. Его поместили в шатре, и он лежал там, а слуга отгонял около него мух[200].
Василий Голицын, один из первых советников, принявших предложение Басманова, сказал: «Я присягал Борису, моя совесть зазрит переходить по доброй воле к Димитрию Ивановичу; а вы меня свяжите и ведите как будто неволей»[201].