Польская Украина была в те времена обетованною землею удали, отваги, смелых затей и предприимчивости. Соседство с воинственною Турциею, грозившею беспрестанно разливом своих завоеваний, нескончаемые битвы с татарами, нападавшими на чересполосные степные оконечности Речи Посполитой, поддерживали такой дух между населением этих стран. Казачество росло не по дням, а по часам. Казачество, впоследствии враждебное насмерть польскому шляхетскому строю, в те времена еще не образовало из себя окончательно сословия, неприязненного шляхетству. Тогда и шляхтичи, и знатных родов паны носили в своих правах много казацкого, охотно служили в казацких рядах, начальствовали казаками. Казак значил вольного удалого молодца, а не мятежного хлопа, как в половине XVII века. Воспитанию и развитию казачества между прочими причинами помогали в XVI веке молдавские беспорядки, которые выразились рядом самозванцев, называвшихся именами умерших и даже небывалых претендентов на молдавское господарство; все они искали приюта и опоры на Украине и с толпами украинской вольницы ходили добывать себе призрачного господства. Первый проложил к этому путь сын рыбака с острова Крита, Василий, называвшийся племянником самосского деспота Гераклида; после разных романтических похождений в европейских странах он с помощью украинской вольницы, собранной подольским паном Альбертом Ласским, в 1561 году изгнал из Молдавии тирана Александра, овладел молдавским престолом, был всеми признан за того, за кого сам себя выдавал; но через два года погиб от возмущения за то, что пытался ввести в Молдавию европейские обычаи и хотел жениться на дочери одного польского пана, ревностного протестанта, что для молдаван угрожало ущербом их национальной религии[41]. В 1574 году казацкий гетман Свирговский помогал получить молдавское господарство другому самозванцу, Ивонии, который назвался сыном молдавского господаря Стефана VII. В 1577 году казаки проводили на молдавское господарство третьего самозванца Подкову, или Серпягу, который назвался братом Ивонии. Несмотря на несчастный исход обоих последних самозванцев (успевших на короткое время быть признанными) в 1591–1592 годах, у казаков искал помощи четвертый самозванец, которого выдали, однако, полякам[42]. В конце XVI века сербский искатель приключений Михаил овладел Молдавией, поднимал на ноги все казачество именем греческой веры и тем взволновал всю русскую чернь. По свидетельству современника, на Украине его ждали как мессию[43]. Тогда украинская удаль искала личностей, около которых, как около центров, могла соединиться. Тогда у казаков давать приют самозванцам и вообще помогать смелым искателям приключений сделалось специальностью, и король Сигизмунд III наложил на казаков, для обуздания их своевольств, обязательство не принимать к себе «господарчиков». Когда по Московской земле стал ходить слух, что Димитрий-царевич жив, и этот слух дошел до Украины, было вполне естественно явиться на Украине Димитрию, – был ли бы этот Димитрий истинный или ложный, подобный молдавским господарчикам. Пришел удобный случай перенести на Московскую землю сцены казацкого своеволия под тем знаменем, под которым оно уже привыкло разгуливать по Молдавской земле. Не могли же не проведать на Украине, что в Московщине думают, что Димитрий жив; много было перебежчиков из Московского государства на Украине, многие служили в казацких рядах. Всякий, кто бы на Украине ни назвался именем Димитрия, непременно мог рассчитывать на поддержку: дальнейший успех зависел от способностей и умения вести дело.
И вот, в 1600–1601 годах, когда Борис учреждал по границе заставы и не пропускал никого, даже с проезжими памятьми, стал по Киеву бродить молодой монах. Он говорил о себе, что вышел из Московской земли. Это был перехожий калика, странник: много шаталось таких повсюду. Он поступил во двор князя Острожского, киевского воеводы. Этот столетний старец, главный деятель защиты православия против римского католичества, был гостеприимен, особенно для православных духовных; много их проживало у него на его счет. Но таинственный монах остался у него не долго: он оставил его и перешел к панам Гойским. Гавриил и Роман – отец и сын – Гойские были люди чрезвычайно влиятельные и известные[44].
Они были ариане и в то время оставались самыми ревностными двигателями этой вольнодумной секты в Речи Посполитой. Гавриил Гойский был прежде старостою в имениях князя Острожского и пользовался расположением его и сыновей его. Православные паны дружили с еретиком во имя свободы совести. Старик Константин Острожский не терпел католичества и ради этого ладил со всеми разноверцами, лишь бы и они враждебно относились к католичеству, надеясь составить из различных толков союз против папского всевластия. Арианство в Польше было сначала религиозное вольнодумство неопределенного свойства, в конце царствования Сигизмунда-Августа получившее вид правильной церкви с определенными догматами. Основания этой секты были таковы: признание единого Бога, но не в Троице; признание Иисуса Христа не воплотившимся свыше чудесно сыном Божиим, а боговдохновенным человеком; отвержение крещения младенцев, иносказательное понимание христианских догматов и таинств, стремление вообще поставить свободное мышление выше авторитета веры в невидимое и непостижимое. Гойские устроили на Волыни две арианские школы: одну в Гоще, на р. Горыни, другую в Соколе, на р. Случе. Сами они проживали в Гоще; около них постоянно собирался арианский собор, т. е. приезжали единоверцы толковать и спорить, а после споров пировать и веселиться. В такой круг попал наш калика и сбросил с себя монашеское платье; некоторые говорят, будто он служил на кухне у Гойского[45], другие говорят, что он там учил детей, но вероятнее третье известие, – что он сам там учился. Сколько мы его знаем впоследствии, он кое-чему учился и успел нахвататься вершков польского либерального воспитания. Здесь, быть может, он приобрел навык к стрельбе и верховой езде, и вообще ту ловкость и развязность, которою после отличался. Тогда в Польше в школах и в панских дворах, где воспитывалось юношество, очень заботились о том, чтобы развить телесные силы и быстроту движений молодого человека. Тот был молодец, кто мог на лету застрелить птицу или попасть пулею или стрелою в написанное на бумаге слово, перескочить с разбега через забор, вскочить на коня, не прикасаясь к луке седла, а еще более славы тому, кто заставит слугу поднять вверх руку, расставить пальцы, между пальцами держать монету, а он выстрелит и попадет в монету. При таком способе воспитания неудивительно, что наш калика, побывши несколько времени при дворе Гойского, сделался ловким молодым человеком, и гимнастика далась ему лучше, чем латинская грамматика. Сверх того, пребывание в этой школе свободомыслия положило на него печать того религиозного индифферентизма, которого не стерли впоследствии и отцы иезуиты. От Гойского калика перешел в местечко Брагин к князю Адаму Вишневецкому и поступил к нему на дворовую службу. Как это могло сделаться, что наш калика перешел во двор Вишневецкого, объясняется отчасти тем, что Гойские, у которых он жил и учился, были в дружеских отношениях с Вишневецкими. Знатные паны держали у себя на дворах большие оршаки слуг. Из них одни назывались дворяне, были шляхетского происхождения и занимали ближайшие к панской особе должности; из них-то составлялась надворная команда, выходившая в поле под панскою хоругвиею. Другие, под общим названием либерии, составляли дворню: между ними различались гайдуки, казаки, хлопцы, пахолки, пахолята. У пана, как у независимого владельческого лица, были свои придворные чины. Первое место занимал между ними маршалок двора (дворецкий); он заведовал порядком службы, творил суд и расправу над слугами, принимал их в службу и увольнял. За ним следовали: панский доктор, правник, то есть ходатай по судебным делам, коморник, крайчий, старосты, ключники, писари, наконец, шуты или забавники, которых обязанность состояла в том, чтоб веселить пана и гостей его, когда понадобится. Большая же часть слуг не имела определенного занятия. Собственно слуги, или либерия, назывались юргельтниками оттого, что получали юргельд (Juhrgeld) – жалованье, но таких было немного, да и то жалованье обыкновенно давалось в скудном количестве; остальные тем довольствовались, что получали помещение и пищу, ничего не делая; не имея средств к хорошему содержанию, слуги панские нередко делали всякого рода своевольства и разбойничали. Многолюдство прислуги во дворе знатного вельможи увеличивалось оттого, что с дворянами, то есть слугами шляхетского происхождения, проживали у панов собственные пахолки этих дворян. Дворы Вишневецких отличались многолюдством, и паны не были разборчивы в приеме слуг, даже сами не знали, кто у них служит: приходили к ним и уходили от них бродяги всяких стран, стоило только попросить маршалка записать себя в реестре. Князь Адам Вишневецкий, владелец огромных имений в Южной Руси, был пан молодых лет, гуляка, любил пиры задавать и показывать панские причуды, был готов на всякое своевольное удалое предприятие – украинский пан! Молодой московский человек, каким пришелец себя выдавал, был лет двадцати, худощав, небольшого роста, с русыми волосами, лицо у него было кругловатое, некрасивое, смуглое, большой расплюснутый нос, под носом бородавка; голубые глаза отдавались какою-то задумчивостью; голос его был приятен: говорил он складно, с воодушевлением.
Поступивши во двор к Вишневецким, молодой человек там был открыт: узнано было, что он не тот, за кого с первого раза его признали, не простой слуга, а скрывающийся царский сын.
Существуют разные сказания о способе, каким он открыл свою тайну. По одному, он заболел или сказался больным, лег в постель и попросил к себе русского священника, а по другим известиям – русского игумена[46]. Его исповедали. Он сказал духовнику: «Если я умру от этой болезни, похороните меня с честью, как погребают царских детей». Священник изумился и спросил: «Что значит это?»
«Я не открою тебе теперь, – отвечал слуга, – пока я жив, не говори об этом никому; так Богу угодно; по смерти моей возьми у меня из-под постели бумагу, прочитаешь – узнаешь после моей смерти, кто я таков; но и тогда знай сам, а другим не рассказывай»[47].
Священник, вместо того чтоб исполнить так, как говорил больной, сделал, как, быть может, втайне хотелось больному: он побежал к Вишневецкому и рассказал все. Князь Вишневецкий вместе с этим исповедником сам пришел к больному и стал его расспрашивать. Тот молчал. Вишневецкий отыскал под постелью свиток, прочитал и узнал из него, что перед ним находился сын московского царя Ивана Васильевича Грозного, Димитрий, которого считали убитым в Угличе в царствование Федора Ивановича.
Голова закружилась у пана; приятно стала щекотать его самолюбие мысль, что в его доме между его слугами пришел искать убежища несчастный изгнанный царевич, законный наследник великого соседнего царства. Вид больного внушал доверие: Димитрий, по-видимому, не хотел открывать себя; он открылся только потому, что уже не надеялся жить. Вишневецкий приложил попечение о его выздоровлении. Димитрий поднялся на ноги очень скоро. Тогда князь Адам одел его в богатое платье, приставил к нему слуг, дал ему парадную карету с шестью отличными лошадями, начал с ним обращаться с уважением и повез его к брату своему, воеводе Константину Вишневецкому. Между тем дали знать об этом королю.
По другому известию, князь Адам однажды отправился с ним в баню и приказал что-то принести себе. Слуга позамешкался. Князь рассердился, обругал его и ударил. Слуга горько заплакал и сказал: «Если бы ты, князь Адам, узнал, кто я таков, ты бы не ругал и не бил меня». – «Кто же ты?» – спросил князь. Тогда слуга объявил, что он царевич Димитрий, и в доказательство истины слов своих показал ему золотой крест, осыпанный драгоценными камнями: «Вот крест – сказал он, – который мне дали при крещении». Он упал к ногам князя: «Князь Адам, делай со мною что хочешь. Я не хочу более жить в таком унижении. Если ж ты мне поможешь, возблагодарится тебе достойно». Князь Адам пригласил царевича помыться в бане, а сам побежал к жене, рассказал, что у них в доме московский государь, приказал подвести к бане карету в шесть лошадей и сам с семнадцатью слугами вошел в баню, помогал царевичу одеваться в принесенные богатые одежды и проводил до кареты, которую просил принять в дар от себя[48].
По третьему известию, претендент открылся не у Адама, а у Константина Вишневецкого, куда он приехал с паном Адамом в качестве слуги. Там он увидал сестру жены князя Вишневецкого, Урсулы, урожденной Мнишек, панну Марину Мнишек. Ослепительная прелесть поразила его. Он осмелился мечтать о ней и однажды подложил ей на окно записку, где сказал, что он не то по рождению, чем принужден быть по несчастным обстоятельствам, и подписался Димитрием. Любопытство увлекло панну Марину. Она объявила об этом сестре своей. Обе сестры пригласили Димитрия для объяснения с ними. Димитрий рассказал им историю московского царевича. Вдруг появились паны Вишневецкие и бывший у Константина в то время пан Гойский, прежний хозяин Димитрия. Они слушали его речи в скрытом месте. Димитрий, не смешавшись, прежде чем они произнесли слово, сказал: «Если б я был московский царевич, мог ли бы надеяться получить руку панны Марины?» Константин Вишневецкий сказал: «Советую вам хорошенько подумать о том, что вы говорите. Если вы точно Димитрий, сын Ивана Васильевича, то я могу вам помочь и поднять за вас большую часть Польши. Мой тесть также силен. Но если вы говорите неправду, вас узнают. Когда получите ваше государство, то наша слава будет в том, чтоб служить вам, а теперь не думайте видеть желаемую супругу». По этому сказанию как бы выходит, что самая мысль назваться царевичем родилась от страстной любви. Он ухватился за эту мысль с целью овладеть особою, которую полюбил[49].
Первое сказание подтверждается письмом князя Вишневецкого к королю[50]. Называвший себя Димитрием рассказывал, что Борис, посягая завладеть царством, когда умрет его зять царь Федор, тайно приказал убить царевича Димитрия. Но царевича спас его пестун; проведав, что ребенка хотят убить, он подменил его другим мальчиком, который и был убит подосланными убийцами на постели ночью. Димитрия увезли к одному сыну боярскому; там он воспитывался в неизвестности, а чтоб лучше сохранить его от Бориса, удалили его в монастырь. Димитрий ходил из монастыря в монастырь, но потом Борис узнал о его существовании и стал сильно искать его, и он ушел на Украину, во владение польского короля[51].
Когда слух распространился о спасении царевича, тут случился какой-то московский человек, звавший себя Петровским, слуга канцлера Льва Сапеги; он говорил, что видел когда-то угличского царевича и может теперь узнать его. Петровского призвали, и тот с первого раза закричал: «Это истинный царевич Димитрий!» Сходство нашлось поразительное: у царевича маленького была бородавка на щеке и одна рука короче другой – и у этого молодого человека точно те же признаки; у царевича будто бы при самом корне правой руки было родимое красное пятнышко – и у него точно такое оказалось[52]. Этого свидетельства было достаточно; дальнейшей критики не требовалось, особенно когда панское тщеславие побуждало более верить, чем сомневаться. Оба брата Вишневецкие сочли несомненным, что у них спасенный сын московского царя.
Вишневецкие имели большое значение в южнорусском крае, дом их всегда был битком набит шляхтою. Теперь весть о чудесно спасенном царевиче распространилась быстро, и все бежали смотреть на такое диво. Вишневецкий показывал его пред всеми. Молодой человек говорил о своей судьбе с жаром и возбуждал сочувствие в слушавшей шляхте. «Я должен был скрываться под вымышленными именами, – говорил он. – Я знал, какого я происхождения, и когда пришел в возраст, тяжело мне стало в Московской земле, и я ушел к вам и теперь принял твердое намерение – возвратить отеческое достояние. Я не из честолюбия хочу этого, а чтоб не торжествовало злодеяние; многие московские бояре желают этого, многие знают, что я жив, ожидают меня, ненавидят тирана и готовы признать меня законным государем». В этом крае, несмотря на соседство, мало были знакомы с подробностями обстоятельств Московской земли и потому легко верили. Этому помогло одно обстоятельство: нашелся в Польше какой-то ливонец, который уверял, что служил царевичу Димитрию в его детстве и был тогда в Угличе, когда случилось убийство. «Я не знаю, – говорил он, – настоящего ли тогда убили или подмененного. Но я помню царевича и узнаю его, если тот, кто называется его именем, действительно настоящий». Король приказал послать этого ливонца к Вишневецкому. Ливонец, поговоривши с претендентом, потом всем говорил: «Это настоящий царевич Димитрий. Я узнал его по знакам на теле; кроме того, я его расспрашивал; он помнит много такого, что случалось в его детстве и чего другой не мог бы знать»[53]. Вероятно, от этого ливонца пошло в ход доказывать истинность Димитрия между прочим тем, что у него на плече красная родинка, которую будто бы видели на нем тогда, когда он, будучи еще ребенком, жил в Угличе.
Проживая у Вишневецкого, Димитрий завел сношения с казаками и побуждал их помогать ему достигнуть московского престола[54]. Он отправил поджигать против Бориса и донских казаков. Это поручение принял на себя, по уверению современника, Григорий Отрепьев: быв монахом в Чудовом монастыре, он служил у патриарха Иова для письмоводства и ходил с ним в царскую думу, а потом был обвинен в чернокнижестве и убежал в пост 1602 года в Польшу. Так как этот монах, по известиям знавших его, был в Гоще, то, вероятно, там он и сошелся с Димитрием. По известию Буссова[55], он-то и настроил его назваться этим именем. Король потребовал от Вишневецкого, чтоб он доставил к нему отыскавшегося московского царевича, и Вишневецкий выехал с ним вместе к королю.
Польские паны ездили пышно и медленно; их сопровождало множество экипажей и множество слуг; за ними везли чуть не все хозяйство; а едучи, если не было к спеху, они заезжали к родне и к друзьям, где приезд гостей давал повод к празднествам и угощениям. Так было и теперь. Константин Вишневецкий, ехавший вместе с женою, заехал и завез молодого царевича к своему тестю Юрию Мнишеку, сандомирскому воеводе, в Самбор, город «королевских добр», отданный в управление Мнишеку. Он находился в превосходнейшем крае, стоял на прекрасном местоположении над Днестром, был, как все города, набит жидами; в нем был деревянный замок с башнями и с двумя воротами, над которыми возвышались башенки, покрытые жестью; одна была с золотою маковкою. Тут находилось много деревянных строений, где помещались службы и находились приюты для гостей, которые то и дело приезжали на двор и съезжали со двора знатного пана; был там сад, а за садом гумна, оборы, шпихлеры, пивоварня, скотня и проч. Напереди во дворе возвышался деревянный костел, а близ него дом, или палац, где проживал Мнишек, управитель королевской экономии в Самборе. Палац в Самборе был деревянный. Тогда богатые паны не гнушались домами, построенными из лиственницы: это не мешало украшать их великолепно и снаружи, и внутри. На верху очень высокой, в два уступа, гонтовой крыши со множеством слуховых окон была средняя вышка с золоченой маковкой; по углам стояли вышки поменьше. Панские дома обыкновенно строились тогда в два жилья, с заворотами и угольниками, на глубоком подвале. Наружное разнообразие постройки увеличивалось многими входами с крыльцами под навесами. С приезда на двор бросался в глаза главный вход под фронтоном на колонках, украшенных гербом владетеля (у Мнишеков – пук перьев). С главного крыльца входили в огромные сени, где всегда бывало множество прислуги. Из сеней был вход в столовую залу, обычное место сборища гостей; за нею анфиладою шли две или три залы, убранные нарядно. Потолки разрисовывались, раззолачивались узорами, резные створки дверей блистали позолотою; на дверях и на окнах с разноцветными стеклами и лепными карнизами висели золототканые или бархатные занавесы с широкою бахромою; стены, столы и скамьи, а во многих комнатах и полы укрыты были ковровыми тканями с затейливыми изображениями охоты, сражений, любовных сцен, мифических и исторических событий и пр. На стенах висели картины, и в одной из зал по стенам красовались в золоченых рамах портреты королей и предков хозяина. У стен стояли лавки с откосами, а кресла, которых было немного, делались на золоченых ногах с золочеными рукоятками в виде вычурных фигур. Кроме этих парадных комнат панский дом наполняли жилые комнаты в различных направлениях, отличавшихся тем, что в стенах были выемки и шкапы с полками и дверцами для хранения всякого рода домашних вещей. Таков был общий вид панского дома начала XVII века; такой вид жилья должен был тогда представиться нашему монаху. Управитель самборского королевского имения не пользовался расположением подданных, которые были вверены его управлению; напротив, сохранились жалобы на притеснения и несправедливости Мнишека[56]. Это, впрочем, было дело обычное в имениях, так или иначе пожалованных от короля пану в пользование или в аренду. Огромная толпа панских слуг шляхетского звания жила на счет мещан, жителей города или местечка, данного пану; мещане обязаны были давать им «стации» на продовольствие – хлебом, мукою, рыбою, мясом, а часом шляхтич-слуга и насильно брал, что хотел, у мещанина. Когда пану нужно было что-нибудь для дома, то это покупалось у подвластных мещан; им вместо чистых денег давались карточки, которые ходили между ними как ассигнации и, разумеется, падали в цене при сношениях с чужими. Кроме обычных по уставу поборов, пан вымогал от мещан упоминки, особенно когда случалось ему делать пир. Тогда у пана веселились, а мещане терпели лишения, втайне проклиная панскую веселость.
Мнишек был пожилой человек лет за пятьдесят, невысокого роста, с короткою шеею, дородный, с высоким лбом, с небольшой круглой бородой, с выдавшимся вперед подбородком и с голубыми плутоватыми глазами, со сладкими манерами, с красивым образом выражения. Есть известия, дающие нам возможность познакомиться несколько с этим человеком[57].
Слава о нем была не отличная. Отец его, Николай Вандалин Мнишек из Великих Кончиц, родом был чех и пришел в Польшу из Моравии в царствование Сигизмунда I, женился на дочери пана Каменецкого, русского воеводы, и получил звание коронного подкомория. Двое сыновей его – Николай и Юрий – служили при дворе Сигизмунда-Августа и в последние дни жизни короля вошли к нему в большое доверие. После смерти своей любимой супруги, Барбары Радзивиловны, король впал в тоску, которая истощала его нравственные и телесные силы. Исполняя волю умирающей жены, Сигизмунд-Август женился на австрийской принцессе, но скоро возненавидел ее и развелся с нею. Он не мог забыть Барбары; годы проходили, тоска его возрастала. Надобно было чем-нибудь заглушить ее. Как часто бывает с теми, которые страдают от потери дорогих существ, король предался распутству. Тут пригодились ему Мнишеки. Они доставляли женщин для королевской спальни. Сигизмунд-Август стал ребячески суеверен – и в этом угождали ему Мнишеки: они держали у себя для короля двух колдунов – Гроновиуса и Бурана; кроме того, выписывали и доставляли королю разных баб-шептух, гадальщиц и лекарок, которые волшебными средствами поддерживали в короле способность наслаждения женским естеством. Проведают Мнишеки про подобную знахарку, сейчас посылают за нею, привозят к королю тайно ночью, и та обливает чудесною водою его иссохшее тело и советует оставить прежнюю любовницу и взять себе иную – такую-то. Мнишеки добывают королю ту, на которую укажет колдунья. Тогда прежняя любовница, покинутая, вместе со своей бабой колдуньей хотят ведовством испортить короля. Опять работа Мнишекам. Они достают еще одну бабу, которая уничтожит зловредные чары прежней. Король был совсем не мстителен и не преследовал тех любовниц и баб, о которых думал, что они ему творят зло, а старался их задобрить деньгами и подарками. Родственники и свойственники любовниц получали королевские милости и возвышения. Перед концом жизни короля была у него в любви Барбара, дочь мещанина Гижи, называемая по отцу Гижанка. Она и по своей красоте, и по своему имени напомнила ему незабвенную супругу Радзивиловну; король пристрастился к ней. Ее достал ему Юрий Мнишек; он переоделся в женское платье, вошел в монастырь бернардинок, где воспитывалась Гижанка, подговорил ее, увез из монастыря и доставил на королевское ложе. Она жила во дворце, и каждый день два раза приводил ее к королю Мнишек. Тогда Мнишеки стали всемогущими людьми в Речи Посполитой. Юрий получил сан коронного крайчего, начальствовал дворцовою стражею, оберегал здравие любовниц, которых жило во дворце пять с их роднёю: из зависти и досады их могли оскорблять; тогдашнее поведение короля соблазнило нравственные понятия польского общества. Мнишек с братом имели доступ к королю во всякое время, тогда как знатные сенаторы, лица древних родов, не такие пришельцы, как они, принуждены были дожидаться за воротами, пока их допустят к высокой особе. К Мнишекам обращались с просьбами: через них получались должности, имения; Мнишеки писали королевским именем грамоты и подносили Сигизмунду-Августу, а тот, не читая, подписывал слабою дрожащею рукою. Его домашняя казна была в распоряжении Мнишеков. В этом положении они получали от короля награды, да и сами не стеснялись поживляться из той казны, которая отдана была им в руки. Но окончательно обогатились они в день смерти короля. Постепенно таявший король, приехавши с Мнишеками, с Гижанкою и с приближенными дворянами в литовский замок Книшин, скончался там 7 июля 1572 года. В ночь после того Мнишеки отправили со своими слугами несколько мешков из замка, а за шесть дней перед тем вывезли уже такой большой сундук, что шесть человек едва могли поднять его. Другие дворяне с их согласия также погрели руки. Домашняя королевская казна до того была очищена, что не во что было прилично одеть смертные останки короля. На последовавшем потом избирательном сейме возникло об этом грабеже дело; оно началось по неудовольствию сестры короля, инфантки Анны, которая давно уже ненавидела Мнишеков, оскорбляясь тем, что король больше оказывал чести и внимания подставляемым от Мнишеков любовницам, чем сестре. Но за Мнишеков стали заступаться сильные люди, которые были с ними в свойстве, – доказывали, что невозможно фактически доказать растрату королевского имущества, и уговорили инфантку Анну оставить преследование Мнишеков. «Я много потерпела от них, – сказала инфантка, – но пусть эти негодяи остаются ненаказанными: не приходится мне в моем горе домогаться их заслуженной кары, а простить их никогда не могу». Дело было прекращено. Несмотря, однако, на сильные связи Мнишеков, находились впоследствии смелые люди, которые решались обличать их. На том же избирательном сейме, когда некоторые подавали мнение избрать на польский престол Пяста, противники заметили, что наследственное правление имеет ту невыгоду, что король может приблизить себе любимцем какого-нибудь негодяя, и будет вроде того, как при Сигизмунде-Августе, когда никто не смел сказать слова против пахолка Мнишека. При короле Генрихе, когда Юрий Мнишек исполнял за торжественным обедом свою должность коронного крайчего, один из королевских дворян, Заленский, заявил, что Юрий Мнишек – человек, известный своим дурным поведением, не очистился от обвинений, не достоин исполнять своей обязанности. Король, не знавший дел Польши, объявил, что Юрий Мнишек должен оправдаться от таких обвинений; но зять Мнишека, Фирлей, убедил короля оставить это дело и не обращать на него внимания. С тех пор уже всем ведомые поступки Юрия и брата его остались без преследования, но никогда уже Мнишеки не могли изгладить о себе дурного воспоминания. Их огромные богатства, приобретенные около больного короля и награбленные после его смерти, сделали их значительными людьми в Речи Посполитой. При Стефане Батории Юрий был каштеляном радомским; но ни он, ни его брат не играли важной роли в политических делах. При Сигизмунде III Юрий подделался в милость короля и получил воеводство Сандомирское, староство Львовское и управление королевским имением в Самборе. При отсутствии дарований, трудолюбия и опытности в важных делах он держался и возвышался только богатством, связями и интригами. Еще смолоду он обставил себя выгодно родством с важными домами, и замечательно, что его родство и связи были преимущественно с диссидентскими фамилиями. Одна сестра его была за арианином Стадницким, другая – за кальвинистом, воеводою краковским Яном Фирлеем; сам он был женат на Гедвиге Тарло, которой отец и братья были упорные ариане; в родстве с ним была арианская фамилия Олесницких; даже Якуб Сенинский, главный коновод арианской партии, основатель арианской академии в Ракове, был покровителем Мнишеков. Таким образом в XVI веке мы встречаем Мнишеков в глубоко некатолическом кругу. Но когда вступил на престол Сигизмунд III, ревностный католик и друг иезуитов, Юрий Мнишек стал показывать себя католиком и, получив от короля в управление Самбор, построил там монастырь отцов доминиканцев, а в своем Львовском старостве бернардинского ордена монастырь; он подарил десять тысяч на устройство иезуитской коллегии во Львове. Ловкий человек наблюдал, откуда ветер веет, и сообразно тому показывал свои убеждения и наклонности. Роскошная жизнь, при его крайней суетности и пустоте, истощала его большое состояние; как ни велики казались его доходы, но их недоставало для того блеска, которым окружал себя уже наживший от пресыщения подагру пан; он вошел в долги и поправлялся, устраивая детей своих. Меньшую дочь свою, Урсулу, он успел выдать за князя Константина Вишневецкого, сильного и чрезвычайно богатого пана. Другая – старшая, по имени Марина, ожидала себе знатного жениха[58].
Воевода был в восторге, когда узнал, какого знатного и странного гостя привез ему зять. Он расточил все, чтоб понравиться гостю и пленить его. Самбор зашумел гостями. С разных сторон спешили посмотреть на московского царевича. Съезжались к Мнишеку соседние паны; ехали и такие гости, что хозяин встречал на крыльце, а для помещения отводили им чистые, убранные коврами комнаты, в наугольниках дворца, – и такие, которых помещали где-нибудь на соломе, а за обедом, сажая на конце стола, давали им ложки оловянные, когда другим подавали серебряные, не давали ножей и вилок, не переменяли тарелок; гости, которым хозяин надменным обращением показывал, как велико для них счастие, что им дозволено переступить за его высокий порог, но которые при случае, когда их много соберется, отомщали хозяевам за их высокомерие, поднявши в доме такую кутерьму, что гордому пану, по выражению современника, меньше было свободы в собственном дворце, чем шинкарю в собственной корчме. Таких гостей в то время у Мнишека было много; и он в них нуждался для своего царевича, и они себе занятие предвидели. Тогда в Польше – оттого, что в моде было гостеприимство, пированье, щегольство, – много было таких, что проедались, пропивались, проигрывались и искали средств поправиться рыцарскими трудами, хотя бы обыкновенным разбоем; по тогдашним понятиям честнее было шляхетному человеку разбойничать, чем жить с расчетом, трудами ремесел и торговли. У Мнишка начались пиры, где всего роскошнее высказывалась приманчивая сторона польской жизни. Не скупился Мнишек, надеясь потраченное воротить с лихвою на счет Московщины. Польский пир в те времена так отправлялся. В два часа пополудни ударял колокол между палацом и официною. Гости собирались в столовую, где пол был усыпан пахучими травами, а в воздухе носились облака благовонных курений; в одном углу за перилами блистала пирамида серебряной и золотой посуды, а в противоположном, также за перилами, сидел оркестр музыкантов, где преобладали духовые инструменты. Маршалок, стоя у дверей столовой, впускал гостей по реестру. Четыре служителя подходили к гостям по очереди; один держал таз, другой из серебряного сосуда лил на руки гостю благовонную воду, третий и четвертый подавали ему вышитое по краям полотенце утереть руки. Гости садились за стол, обыкновенно поставленный в виде букв покоя или твердо, смотря по количеству гостей, накрытый тремя скатертями одна сверху другой и уставленный множеством серебряных и позолоченных кубков, чарок, роструханов и серебряных судков с филигранными корзинами наверху для плодов. Дамы садились попеременно с мужчинами для веселости беседы. Музыканты играли в продолжение всего обеда. Подстолий, крайчий, подчаший распоряжались слугами: множество последних в цветных платьях бегали взад и вперед, ставили на стол и снимали со стола кушанья, которых бывало у поляков четыре перемены, и на каждую перемену ставилось разом на стол блюд пятьдесят и больше, как можно позатейливее изготовленных как по выбору материала, так и по способу приготовления: тут подавались чижи, воробьи, коноплянки, жаворонки, чечетки, кукушки, козьи хвосты, петушьи гребешки, бобровые хвосты, медвежьи лапки, какой-нибудь соус в виде барана с позолоченными рогами, налитого жидкостью, пропитанною шафраном; но особенное художническое дарование поваров выказывалось в конце обеда на «цукрах», когда, снявши верхние скатерти, слуги устанавливали стол сахарными изображениями городов, деревьев, животных, людей и пр., и пр. Так как польская вежливость требовала в этом случае представить изображения, имеющие отношение к почетному гостю, то наш претендент видел на столе у Мнишека двуглавых орлов, Московский Кремль с позолоченными куполами церквей и свое собственное подобие на троне в Мономаховой шапке. Из кубков вычурной работы, которые Польше доставляли во множестве Нюренберг и Генуя, пили заздравные чаши старого венгерского, и тут было раздолье всевозможному краснословию, тут сыпались фразы из Св. Писания, из латинских классиков, из греческих философов, часто в искаженном виде, уподобления из мифологии, примеры из древней истории, дифирамбы католичеству, восхваления доблести польских героев, угрозы неверию. Димитрий рассказывал о мучительствах Бориса, о собственном терпении; шляхтичи обещали служить ему и положить за него жизнь. Ознакомившись с приемами тогдашней вежливости, Димитрий нравился полякам, когда приводил разные примеры из истории, как цари и властители были в таком же затруднительном положении, как он сам теперь, а впоследствии достигали могущества и делались славны подвигами своими. «Такими, – говорил он, – были Кир и Ромул, пастухи бедные, ничтожные, а потом царские роды основали и заложили великие государства». Ловко и красиво сплетенные фразы приводили поляков в восторг. «Не может быть, чтоб он не был истинный царевич! Москва – народ грубый и неученый, а этот знает и древности, и риторику; он должен быть царский сын».
Еще гости сидели и толковали за кубками венгерского, а уже блеск польского пира сменялся другою стороною польского веселья. Музыка играла полонез. Дамы, ушедшие из-за стола заранее, входили попарно в танцевальных нарядах, сверкая множеством цепей, украшавших их грудь, затейливыми филигранными кружевами около шеи, дорогими перстнями на пальцах, в те времена не закрываемых перчатками. Они плавно подходили к пирующим и кланялись; мужчины, покручивая усы, побрякивая карабелями и поправляя на головах расшитые золотом магерки, молодецки выступали за ними и попарно шли по разным покоям дома. Эта процессия открывала ряд туземных и иноземных танцев в соседнем зале, их никто не в состоянии был описать; фигуры вымышлялись по вдохновению, а общего между ними было то, что в телодвижениях, кружениях, беготне разыгрывалась история любви, ее упоения, ее муки, измена, ревность, спокойствие семейного счастья, житейское горе, ссоры и примирения, торжество мужской отваги и женской красоты. Эти танцы сопровождались хорами, криками, стуками, хлопаньем в ладоши, ударами металлических подков до появления искр. Влияние западноевропейской образованности ввело в польское общество и иноземные танцы, в знатных домах они свидетельствовали о хорошем тоне, но и там не изгнали они еще народных забав, и на балу польско-русского пана можно было рядом с чужеземными танцами увидеть нежно-разбитную горлицу или удалого казака[59], танцуемого под меланхолическую украинскую песню, которую пел посредине зала с лютнею какой-нибудь шляхтич, и притом забавлял гостей передразниваньем степных приемов запорожцев. Наш претендент проникся прелестью такого веселья и уже мечтал ввести в своем Московском государстве эти признаки цивилизации.
Не менее приманчивая сторона польской жизни высказывалась в охоте. После танцев это была любимая забава. Знатный пан, открывая свой дом для гостей, считал долгом угостить их охотою на своих полях, пощеголять своими собаками, соколами, кречетами. Тут было где развернуться шляхетскому молодцу, показать свою ловкость и мужество, красоту своей лошади, блеск конского убора, на который поляки тратили чуть не столько, сколько на посуду. Тут молодые пани и панны показывали свою удаль наравне с мужчинами, и нигде польская красавица не была так очаровательна, как несясь на коне в мужском наряде с развевающимися по ветру кудрями из-под берета, украшенного перьями.
Дочь Мнишека, Марина, была девица росту небольшого, с черными волосами, с красивыми чертами лица, но в ее немного прижатых губах, узком подбородке виднелась какая-то сухость, а глаза ее блистали более умом и силою, чем страстью. Эта девица употребила тогда всю силу женской прелести, чтоб овладеть царевичем; а это было нетрудно. Монах-скиталец не знал женщин или, может быть, знал их с такой стороны, с какой можно было к ним прикасаться бродяге; он очутился в очарованном мире любви и красоты, непохожем на его грустную жизнь. Он влюбился – и первые впечатления любви, как бывает часто, определили его последующую судьбу. Тут, вероятно, утвердилось то предпочтение всему польскому перед русским, та любовь к польским нарядам, к польскому языку, к польскому образу жизни и к польским понятиям – все, что впоследствии очертило характер этого человека и погубило его.
Чтобы уверить гостей в подлинности Димитрия, как, разумеется, захотелось Мнишеку с первого раза, призваны были слуги, которые когда-то находились в плену в Московщине. Слуги, разумеется, говорили так, как желательно господам: уверяли пред всеми, что знали и видали Димитрия в Московщине, и клялись, что это поистине царевич. Их не спрашивали, как и где они могли видеть царевича; все верили им, потому что приятнее было верить, чем не верить, успокаивали свои сомнения, радуясь, что так скоро можно их успокоить, хотя эти свидетели не выдержали бы самой легкой критики. В южнорусском крае жило много московских детей боярских, перешедших на жительство во владения польского короля; там им давали поместья. Еще многие убежали туда от тиранства Ивана Васильевича, другие спасались от Бориса. Услышали они, что явился царевич. Им было подручно признать его за настоящего. В случае неудачи они ничего не теряли и оставались бы в том же положении, в каком находились; а в случае удачи их могло ожидать возвращение в отечество, почести и возвышение в благодарность за содействие царю в получении законного достояния. Они приезжали смотреть царевича, и те из них, которым по времени своего удаления из отечества возможно было видеть царевича, свидетельствовали перед всеми, что он истинный Димитрий, сосланный в детстве в Углич, о котором распространяли ложный слух, будто он убит. Видя, что его признают свои, поляки тем скорее успокаивали свои сомнения.
Кроме женских сетей, наследника московского престола опутывали в то же время иными сетями. Тогда было время, когда католическая пропаганда обратила сильнейшую деятельность на Московию. Чрезвычайные успехи иезуитского ордена побуждали Рим к смелым предприятиям, располагали к широким предположениям. Из отдаленных стран Японии, Китая, Индии, Америки приносились баснословные известия о быстром падении идолопоклонства и неверия, о торжестве истинной религии. В Европе протестантство уступало реакции. В Польше и Литве только что совершилось давно желанное присоединение греко-славянской церкви: Флорентийский собор переставал быть одним воспоминанием. Ничего не было естественнее побуждения следовать далее – проникнуть в Московщину и покорить власти св. Петра схизматические и языческие души этой неизмеримой страны. В Западной Европе знали, что в Московском государстве царь всемогущ, ничто не может остановить его воли: народы привыкли повиноваться ей без размышления и считать справедливым то, что царь таким почитает. Казалось, нужно только, чтоб московский государь был расположен присоединиться к западной церкви, – весь управляемый им край последует за ним. Иезуитская политика везде отыскивала слабую сторону и на нее действовала, и через нее проводила свои виды. В Польше могущественна была аристократия, на нее налегли иезуиты.
В Московии все значил царь: для успеха в этой земле и нужно во что бы то ни стало сделать царя орудием пропаганды. Уже не один раз подбиралось латинство к Москве и придавало себе больше успеха, чем сколько было его на деле. Отец царя Ивана Грозного, Василий, по поводу войны с Литвою завел сношения с римским двором, принимал папских послов, посылал в Рим своего, обращался к папе с вежливыми письмами; из этого папа и весь католический мир заключили, что московский государь уже признал власть апостольского престола[60].
В 1580 году Иван Грозный по поводу войны с Баторием обратился к папе, и тогда послан был от св. отца иезуит Антоний Поссевин. Устроивши мир московского государя с Баторием, Поссевин отправился в Москву с покушением осуществить заветное желание присоединения московской церкви. Покушение не удалось; но двукратное обращение московских государей к главе Римско-католической церкви показывало, что московские государи могут иметь необходимость в связи с римским престолом, и рано ли, поздно ли, а может отыскаться счастливый случай, когда московский государь будет поставлен в условия, благоприятные для панских видов. И католичество искало этого желанного случая. После неудачной поездки Поссевина папская политика не теряла из виду «Московии». Письма за письмами следовали к московскому государю. Сношения стали чаще. Рим следил за событиями в Московском государстве; папские нунции при польском дворе и иезуиты, рассыпанные по Литве, были его соглядатаями в этом деле. Узнавали и сообщали в Италию обо всем, что делалось в Московском государстве, соображали разные стороны: нельзя ли за то или за другое уцепиться. Малоумие Федора, ссоры между боярами, возвышение Бориса, предположения об избрании московского государя на польский престол, сношения с Персиею, подданство Грузии – все эти события обращали на себя внимание римского престола и его слуг. Важнейшим поводом к сношениям с Московским государством казался тогда вопрос о войне с Турциею, об участии московского государя вместе с католическими монархами в предполагаемом союзе христианства против ислама: в этом отношении папской пропаганде естественно было присоседиться к сношениям Австрии с Московским государством. Австрия более всех христианских держав нуждалась в образовании союза против турок, и потому ей ближе всего и нужнее всего было побуждать Московское государство ко взаимному союзу. По этому поводу папа Климент VIII отправил к царю Федору послом иллирийского прелата Александра Комулео: он был природный славянин и выучился по-русски; до того времени не было подобного, и от его посольства ожидали больших успехов. «Семьсот или восемьсот лет прошло с принятия христианства, а еще никогда не случалось, чтоб от св. престола был послан к москвитянам знающий их язык, и потому есть надежда, что вы будете орудием для большего блага св. церкви», – говорилось в наказе этому славянину. Предлогом посольства было расположить к войне против Турции в помощь Австрии. Посол должен был обещать Московскому государству завоевание Константинополя, указать, что прямое назначение московского государя – присоединить к себе единоплеменных и единоверных народов, находящихся под турецким игом, которые мало разнятся по языку от москвитян. Рассчитывали, таким образом, на подмеченную уже склонность Московского государства к расширению пределов своих владений. Но главная цель посольства была попытаться склонить царя этими блестящими надеждами к подчинению папской власти. Посол должен был действовать на высокомерие московского государя: с одной стороны, представить, как унизительно уважать духовную власть константинопольского патриарха, который получает свой сан за деньги и есть раб турецкого государя, главного врага христианства, с другой – польстить его императорскою короною, которую дать может только один папа. Славянин приготовился спорить о вере и отвечать на всевозможные вопросы о различии догматов, уставов и обрядов[61]. Этот проповедник ездил в Москву два раза; он не сделал там ничего важного, но пропаганда не оставила своего дела; надобно было искать иных путей. Федор умер. Взошел на престол Борис. Еще когда он был правителем, папа знал о нем и писал к нему вежливые письма. С переменою династии приходили в Рим неясные и двусмысленные вести. Оказалось нужным поближе узнать, что делается в Московщине. И вот в 1601 году[62] посланы были двое послов, португальцы Франческо Коста и Дидак Миранда Генрих, в Персию, через Московию, с просьбою дозволить им проехать через эту страну. Явно было для Бориса, говорит живший в Московском государстве голландец[63], что эти послы приезжали с тем, чтобы проведать, что делается в Московской земле, и узнать свойства народа, потом передать об этом сведения своему государю, римскому папе, чтобы впоследствии употребить их для своего искусства. Борис угостил их и с миром отпустил. Итак, когда за Московским государством наблюдали пристально и знали и хотели знать в подробности, что там делается, – такие события, как убийство последнего наследника прежней династии, воцарение Бориса, несчастия его царствования, нелюбовь к нему народа, наконец, слух о спасении Димитрия, не могли не приниматься в соображение при стремлении римской пропаганды проникнуть в Московское государство. Димитрий появился чрезвычайно кстати для нее; да и для него в его положении она была необходима. В Польше было время господства сильной католической реакции. Протестантское вольнодумство падало. Иезуитское воспитание переделывало молодое панское поколение в верных слуг св. престола. На польском престоле царствовал король, глубоко преданный католичеству. Чтоб снискать себе поддержку в Польше, Димитрию выгодно было показаться готовым принять католичество и обещать его ввести в Московское государство, а католической пропаганде отыскивался наконец самый счастливый и удобный случай для ее видов; то, о чем она помышляла, сбывалось: царь московский расположен к католичеству и, следовательно, введет его в своих владениях. Не видно ни из чего, чтобы Мнишек был очень ревностный папист: но, как практический человек, он должен был сразу понять, что самая верная надежда Димитрию от короля и католической Польши будет тогда, когда в молодом царевиче заметят готовность быть орудием католической пропаганды. Ксендзы принялись за Димитрия; дамы им помогали. Царевича пленяли обаянием богослужебного великолепия. Ксендз Помасский, духовник королевский в Самборе, расточал пред ним доводы своей учености. Претендент понял, что пред ним сила и ей надобно угождать; и зато за каждое слово, сказанное им дружелюбно о Римско-католической церкви, и духовные, и светские восхваляли его ум, дарования, красноречие; кричали, что все в нем показывает истинное царственное происхождение, что долг справедливости и человечества побуждает всякого помогать ему, и заранее пророчили московской державе счастье и величие, когда над нею воцарится такой мудрый государь. Его побудили написать письмо к папскому нунцию Рангони, жившему в Кракове, и искать его покровительства. Кругом царевича все твердило, что если он приобретет его благосклонность, то успех несомненен; нунций напишет святому отцу, а слово святого отца все может – вся Польша пойдет за него.
Димитрий написал к нунцию. Нунций не отвечал, но в то же время, как оказывается из переписки, написал папе о Димитрии, сообщил, что явлением его в польских владениях следует пользоваться в видах распространения римско-католической веры. Прождавши несколько времени, Димитрию советовали писать в другой раз. Он послушался, написал в другой раз и опять несколько времени ждал ответа. А между тем иезуиты следили каждый шаг его и доносили нунцию, что дело идет очень успешно, молодой царевич расположен и настроен принять католичество.
Наконец из Кракова последовало новое приглашение к Вишневецкому и Мнишеку, чтоб они ехали в столицу, везли с собой спасенного чудесно царевича и представили королю. Так Димитрий, весело поживши в доме Мнишека, выехал; его провожало уже много друзей; а в голове у него был чарующий образ женской прелести, который более всего увлекает к предприимчивости пылкие натуры.