К книге
Спаси и сохраниГлава 20. Белыничи
96%
Глава 20. Белыничи
23

Глава 20. Белыничи

Январь 1917 года. Могилёвская губерния.

Выехали затемно.

Мордвинов сидел рядом, в шинели поверх мундира, воротник поднят, руки в карманах. Не спрашивал — куда. Николай сказал вчера вечером: «Завтра поедем в уезд, Анатолий Александрович. Рано». Мордвинов кивнул. За два года при императоре научился не спрашивать.

Автомобиль — «Делоне-Бельвиль», тяжёлый, чёрный, с царским вензелем на дверце, который Николай велел закрасить ещё в ноябре. Закрасили плохо: на поворотах, когда свет падал косо, золото проступало сквозь краску. Шофёр — Кегресс, француз, молчаливый, в кожаной куртке и перчатках без пальцев. Ехал ровно, по колее, не оборачиваясь.

Дорога шла на юго-запад, через Могилёвский уезд. Снег лежал по обе стороны — ровный, нетронутый, без следов. Небо — серое, низкое, как потолок в казарме. Свет просачивался, но не грел, и деревья по обочинам стояли чёрные, голые, в инее, который не блестел.

Первая деревня — через двенадцать вёрст. Избы по обе стороны тракта, заборы, колодец на площади. Церковь — белёная, с зелёным куполом, маленькая, деревенская. У церкви — очередь. В будний день, в семь утра, на морозе — очередь. Бабы в платках, мужики в тулупах, дети. Стояли молча, не переговариваясь, пар изо ртов. Двери закрыты — рано, служба не началась. Ждали.

Николай смотрел через стекло. Автомобиль прошёл мимо, никто не повернул головы. Может — не узнали. Вензель закрашен, стёкла мутные от мороза. Может — не до того.

«Раньше, помните, — по воскресеньям, по праздникам, бабки да вдовы...»

Распутинский голос. Вчерашний, утренний, глухой. Николай не вспоминал — голос сам, по-хозяйски, как заходит Распутин в комнату: без стука.

«А Бог — Он тихий. Страх Его перекрикивает.»

Мордвинов кашлянул. Достал портсигар — серебряный, тонкий, — открыл, закрыл. Не закурил. Убрал. Николай не предложил свой. Обычно предлагал.

Вторая деревня. Третья. Одно и то же: церковь, очередь, молчание. У третьей, на площади, — молодой человек в чёрном подряснике, без шапки, уши красные от мороза. Стоял с тетрадкой, что-то записывал. Духовник — из новых, молодых, тех, что Феофан присылал взамен сгоревших. Кто-то из очереди подошёл, показал что-то — бумагу, справку. Духовник посмотрел, кивнул. Человек пошёл в церковь.

Справка. Чтобы войти в церковь — справка.

Николай не повернулся от окна. Руки лежали на коленях, в перчатках, и перчатки были тёплые, и колени были тёплые, и в автомобиле было тепло — Кегресс поставил жаровню под сиденье, как всегда зимой. Руки не дрожали. Крест под мундиром — прохладный. С утра прохладный, ещё в Ставке, ещё до того, как сел в автомобиль.

Местечко — через тридцать вёрст. Больше деревни, меньше города. Каменные дома вперемешку с деревянными, лавки, мощёная площадь. Аптека на углу — закрытая, ставни заколочены. На ставне — мелом, криво, крупно: слово. Автомобиль проехал мимо, и Николай прочитал, и не прочитал, и слово осталось за стеклом, в морозе. Мордвинов тоже прочитал — по тому, как дёрнулось плечо, по тому, как голова отвернулась от окна.

Дальше — пусто. Лавки закрыты, ставни заколочены, вывески сняты. На одном доме — вывеска висела, но буквы содраны, остались тёмные следы на побелке, как от снятой картины. Кто-то жил, торговал, открывал ставни по утрам. Не торгует. На стене волостного правления — бумага, казённая, с печатью: «...согласно циркуляру Святейшего Правительствующего Синода от...» — дальше автомобиль прошёл мимо. Не надо дальше. Подпись — его. Не на этой бумаге — на той, которая породила эту, и ту, что породила следующую, и так до содранных вывесок. Ноябрь. Чернильница справа, перо, промокашка. «Подписал. Пил чай.»

Николай тронул усы. Перчатка — кожаная, тёплая — скользнула по щетине.

Синагога — за поворотом. Была синагога. Стены стояли, крыша стояла, звезда на фронтоне — стояла. Окна — выбиты, все, до одного, и из оконных проёмов тянуло сквозняком, и ветер шевелил что-то внутри, в темноте, — то ли занавеску, то ли бумагу. Двери не было — проём, темнота, запах мокрого дерева и чего-то горелого, слабый, старый. На ступенях — снег, нанесённый ветром через проём, и на снегу — страницы, мокрые, затоптанные, с буквами, которых Николай не знал, — чужой алфавит, чужая молитва, чужой Бог. Или не чужой? Или один и тот же? Распутин сказал бы — тот же. Феофан — нет.

Автомобиль шёл ровно. Кегресс не оборачивался. Мордвинов молчал — молчал уже давно, с первой деревни, и молчание его было не обычным мордвиновским, деликатным, привычным, а другим: плотным, неподвижным, как у человека, который хочет закрыть глаза и не может себе позволить.

Николай закурил. Папироса — первая за утро, руки в перчатках, спичка с третьей попытки. Затянулся. Дым пошёл к потолку автомобиля, к кожаной обивке, и от дыма стало — не легче, но привычнее. Как в кабинете. Как за столом с бумагами.

Дорога на Белыничи свернула с тракта вправо, на просёлок. Колея — узкая, снег по бокам выше колёс, автомобиль качнуло. Кегресс сбавил ход. Деревья сомкнулись над дорогой — берёзы, голые, чёрные стволы в инее, и между стволами — тишина, от которой заложило уши.

Николай докурил. Затушил о край жаровни. Закурил вторую. Просёлок сужался, ветки скребли по крыше, и впереди, за последними берёзами, открывалось поле — плоское, белое, пустое.

— Государь, — Мордвинов сказал. Тихо, ровно, глядя вперёд, на поле. — Может, не надо.

Помолчал. И добавил — тише, почти себе:

— Рапорт есть. Можно прочитать.

Николай посмотрел на него. Мордвинов не повернулся — смотрел вперёд, на дорогу, на берёзы, на снег, и лицо у него было бледное, обычное, мордвиновское, и скулы не двигались, но руки, которые с утра лежали в карманах, теперь лежали на коленях, и пальцы были стиснуты так, что побелели костяшки.

Мордвинов ходил по дышащему мосту под Болградом — без приказа, в штабных ботинках, по настилу, который дышал под ногами. Не из тех, кто боится ехать.

Может — не за себя.

— Надо, Анатолий Александрович.

Тишина. Долгая, на три версты. Мордвинов кивнул — не сразу, медленно, как человек, который знал ответ до того, как спросил.

Просёлок кончился. Автомобиль вышел из берёзовой рощи на открытое место — поле, плоское, белое, без единого следа. На горизонте — крыши. Колокольня — кривая, накренённая, будто кто-то толкнул и она не упала, а замерла на полпути.

Белыничи.

Кегресс остановил у околицы.

Не сам — дорога кончилась. Колея, которая шла от тракта через поле, обрывалась у первых домов, засыпанная снегом, нетронутая, без единого следа. Ни санного, ни пешего. Месяц — никто не входил и не выходил. Кегресс заглушил мотор, и тишина навалилась сразу, плотная, ватная, — ни ветра, ни птицы, ни собачьего лая. Январское поле вокруг лежало белое, ровное, и деревья на краю стояли неподвижно, и дым не шёл ни из одной трубы.

Николай вышел первым. Снег хрустнул под сапогом — громко, как выстрел в пустой комнате. Морозный воздух ударил в лицо, и с ним — запах. Не зимний, не дровяной, не навозный, какой бывает в деревнях. Земляной. Подвальный. Тот, который Николай знал по Румынскому, по мосту, по ночам в Ставке, когда просыпался и не хотел зажигать лампу. Здесь он стоял открыто, густо, не прятался за стенами и не просачивался по ночам, а просто был — как стоит воздух над болотом.

Мордвинов вышел следом. Побледнел — сразу, на первом вдохе, и рука нашла воротник шинели и подтянула к подбородку, и глаза сузились. Кегресс остался в автомобиле. Сидел за рулём, не шевелился, смотрел вперёд, на городок, и руки на руле побелели.

— Идёмте, — Николай сказал. Не обернулся.

Пошли по улице. Снег по колено — нечищеный, сугробы по пояс у стен. Дома стояли — не все. Второй справа — провал: стены ушли внутрь, крыша лежала на земле, как шляпа, которую сняли и положили. Не развалины — сложенный дом, аккуратно, без насилия. Снег засыпал провал, но контуры были ясные: здесь была стена, здесь — окно, здесь — порог, который кто-то переступал каждый день. Ещё один провал — через три дома. Ещё — дальше. Между провалами — целые дома, закрытые, заколоченные, с тёмными окнами. Ставни на одном не были заколочены — открыты, и за стеклом стояла темнота, и занавеска висела — белая, кружевная, — и не шевелилась.

Крест под мундиром стал холоднее. Не прохладный — холодный, как монета, забытая на подоконнике в мороз. Николай не тронул его. Шёл.

Площадь. Колодец — в центре, с ведром на цепи, и цепь обледенела, и ведро стояло на срубе, полное снега. Хоругвь лежала на земле, у колодца, — ткань вмёрзла в лёд, затоптана, и золото проступало из-под грязного снега, и лик Богородицы смотрел в серое небо открытыми глазами. Рядом — иконка, маленькая, тёмная, ликом вниз.

Николай остановился.

Над площадью висели люди.

Не сразу поднял глаза. Шёл и смотрел под ноги — на снег, на провалы, на ступени, — и глаза были внизу, и что-то заставило поднять, не звук, не движение, а тень на снегу, которой неоткуда было взяться, потому что солнца не было, и тень лежала длинная, неподвижная, и Николай посмотрел вверх.

Ноги остановились раньше, чем голова поняла. Перчатка нашла грудь — нашла крест через шинель, через мундир — и сжала, и металл жёг холодом сквозь перчатку, и пальцы не разжались. Стоял. Дышал. Пар изо рта шёл вверх, к ним, и растворялся.

В рапорте было: «двенадцать тел, предположительно — жители, висят в воздухе без видимой опоры, на высоте полутора-двух саженей». Двенадцать тел. Тел. Слово, которое умещается в строку рапорта, между «предположительно» и «висят», слово, которое можно прочитать за столом, закурить, отложить. Тел.

Не тела. Люди.

Двенадцать — считал, потому что считать было привычнее, чем смотреть, дневниковая привычка: факт, цифра, запись, перо на бумагу, промокнуть, закрыть. Двенадцать. Над площадью, над провалами, над колодцем, над крышами целых домов — на разной высоте, в полутора-двух саженях от земли, неподвижно. Руки раскинуты в стороны. Ладони вверх. Снег лежал на ладонях, на плечах, на волосах — толстый, месячный, и от снега они были белые, как фигуры, которые лепят дети зимой из того, что налипло. Только дети лепят на земле.

Мужчина — над забором, крупный, широкоплечий, рубаха задралась и обледенела, живот открыт и бел. Женщина — над площадью, платок сбился на плечо, волосы схвачены инеем в жёсткие пряди, и руки раскинуты были шире прочих, как будто обнимала. Старик — над колодцем, в тулупе, рот открыт, борода заледенела в сосульки. Палка лежала внизу, прямо под ним, — упала из руки и осталась лежать. Николай отвёл глаза.

Дальше, у церковного двора, — женщина, мальчик, ребёнок. Трое, рядом, отдельно друг от друга, в аршине. Те же раскинутые руки, те же ладони вверх. Женщина выше — платье задубело от мороза, голова повёрнута к мальчику, застыла так. Мальчик — ниже других, в сажени от земли, руки раскинуты, ладони вверх, как у взрослых, и на ладонях белели маленькие горки наметённого за месяц. Ребёнок — ещё ниже, ещё меньше, и Николай не стал считать, сколько ему лет, потому что если считать — то после не встанешь.

Русские и нерусские. Рубахи и лапсердаки. Кресты на шеях и без крестов. Вместе — в одной позе, на одной высоте, под одним январским небом. Без разницы.

Николай стоял и смотрел. Руки в перчатках — вдоль тела, пальцы разжаты. Лицо — то, которым встречал плохие новости всю жизнь: бледное, прямое, ничего не выдающее. Шапка, шинель, сапоги в снегу по щиколотку. Император Всероссийский на площади мёртвого городка, под низким небом, среди людей, которые висели в воздухе и не падали.

Крест — ледяной. Давно ледяной, с того момента, как вышел из автомобиля. Металл на груди жёг холодом через бельё, через мундир, и от этого холода ныли зубы, и в затылке стояло давление — тупое, ровное, как перед грозой, только грозы не бывает в январе.

За спиной — Мордвинов. Стоял у входа на площадь, не выходя. Привалился к стене дома — плечом, тяжело, и лицо у него было серое, землистое, и он дышал ртом, коротко, часто. Не шёл дальше. Не мог или не хотел — Николай не обернулся спросить.

Пошёл дальше. Один. Мимо колодца, мимо хоругви на земле, мимо провала, где был дом, мимо целого дома с открытыми ставнями и белой занавеской. Снег скрипел под сапогами. Больше — ни звука.

За площадью улица шла дальше — узкая, заваленная, дома по обе стороны. Целые и провалы вперемешку. Николай шёл, не выбирая направления, — шёл, потому что остановиться значило стоять под ними, а стоять он больше не мог.

Дом — третий или четвёртый от площади — стоял целый, не сложенный. Дверь на одной петле, открытая. На косяке — мезуза, латунная, маленькая, потемневшая. Не сорвали.

Николай вошёл — и запах встретил первым: сладковатый, лекарственный, из тех, что бывают в лазаретах и аптеках. Битое стекло на полу — мелкое, хрустнуло под сапогом, и между стёклами — лужи, высохшие, тёмные, с разводами. Полка у стены — пустая, вывернутая. Стол перевёрнут. Стул — палка и три ножки. На полу, среди стекла и сухих пятен: тетрадка, разбухшая от сырости, раскрытая, и в ней — мелкий ровный почерк, русский, столбиком: имена, дозы, даты. Аптекарь. Здесь жил аптекарь.

Дальше — комната. Маленькая, низкая, с одним окном. Кровать — узкая, детская, — перевёрнута, матрас на полу. На стене, над тем местом, где стояла кровать, — рисунок. Углём по штукатурке, детский, корявый: дом, дерево, круг с лучами. Солнце. Жёлтый круг, лучи торчат во все стороны. Ребёнок рисовал солнце. С октября солнца не было.

Под матрасом — лошадка. Деревянная, некрашеная, грубая, вырезанная ножом из чурки. Одно ухо отломано, грива — зарубки, хвост — спиленный сучок. Бока тёмные, затёртые в тех местах, где держали маленькие руки.

Николай поднял. Повертел. Дерево было холодное и гладкое, и сучок-хвост царапнул перчатку.

Сел. Не решая — ноги согнулись, спина нашла стену, и он сидел на полу разорённой аптеки, в шинели, в перчатках, с деревянной лошадкой в руках. Через стену — площадь, и над площадью — двенадцать человек, которых не снять.

Мысль пришла — та, которую обрывал.

В ноябре, за столом, в кабинете: указ «О духовной обороне». Перо, чернильница справа, промокашка. Рапорты подтверждали — молитва работает, потери ниже, фронт стоит. Церковь нужна. Подписал. Правильное решение правильного правителя. Пил чай.

Дальше — само. Циркуляры Синода, один за другим, каждый логичнее предыдущего. Священников не хватает — перераспределить. Мусульмане в отдельные подразделения. Списки «уклоняющихся». Церковные суды. Духовники в каждом уезде — мальчишки в подрясниках, с тетрадками, красными ушами. Он не подписывал каждый циркуляр. Не читал половину. Не остановил ни одного — потому что машина работала, фронт стоял, и каждый шаг по отдельности был разумным. Сегодня видел: справка, чтобы войти в церковь.

И вот: тела в воздухе. Иконы как знамя. «Спаси и сохрани» — молитва на его кресте, крик погрома на этой улице.

Обычно здесь обрывалось. Рука шла к усам, к папиросе, к чашке — к чему угодно, что останавливало цепочку до того, как она доберётся до конца. Потому что в конце — не чай. В конце — двенадцать человек над площадью и лошадка в руке.

Не оборвалось.

Рапорт Корнилова. Мятый лист, карандашом, на обороте снабженческой ведомости. «Давление на участке муллы — ниже. Температура стен выше на ощупь. Эффект аналогичен участку полкового священника.» Аналогичен. Татарин на коврике с чётками — и то же самое. Рапорт, который два месяца лежал в ящике. Который вчера — положил на стол.

Мост под Болградом. Настил дышал, пар из щелей, доски прогибались. Трое шли — он, Мордвинов, Демьянов. Ни один не молился. Демьянов — «не могу вас одних, вашбродие». Мост держал. Без священника, без иконы, без циркуляра. Держал.

Распутин. Ни сана, ни послушания, ни канонического основания. Мужик в поддёвке, с запахом овчины. Вошёл — и давление отступило. «Хорошо», — сказал трижды. И от «хорошо» — отступило.

Мулла работает. Мост держится без молитвы. Распутин греет без рясы. Солдаты стоят без веры — и стоят.

Там, где вместе, — тоньше. Где мулла рядом с Василием — давление ниже. Где Демьянов идёт рядом с императором — мост держит. Где Распутин сидит в кабинете — кошмар отступает.

Там, где разделили, — вот это. Тела над площадью. Разбитая синагога. Содранные вывески. Мальчишка с тетрадкой, который решает, кого впустить в церковь, а кого нет.

Каждое разделение — дверь. Каждый циркуляр «только православные» — щель, через которую ползёт.

А началось — не с указа. Раньше. Четыре года народы резали друг друга — немцы русских, русские немцев, французы, турки, все — всех. Сколько погибло? Сколько душ загублено? И от этого — началось. Может — от этого. Может, небо стало серым не случайно, и то, что хлынуло, хлынуло туда, где резали дольше всего. А потом мы продолжили. Внутри. Свои от чужих, православные от прочих, верующие от неверующих. Распутин видел: в церкви побежали не к Богу — от страха. Страх требовал виноватых, списков, порядка. Церковь дала — потому что умела. Он позволил — потому что работало. И то, от чего бежали, вошло не через фронт. Через тыл. Через циркуляры и справки и слово мелом на ставне.

И в затылке — когда стало легче? Зубы — когда перестали ныть? Не заметил. Мысль шла — ровная, дневниковая, факт за фактом, как пишешь в тетрадь: число, погода, что подписал, — и где-то между мостом и муллой тяжесть просела, как вода уходит из ванны: не видно, но уровень ниже.

Николай сидел на полу, на битом стекле, в шинели, с лошадкой в руке, и мысль дошла до конца.

Открыть мечети. Открыть синагоги. Отменить перераспределение. Остановить церковные суды. Не потому что добрый. Не потому что справедливый. Потому что мулла работает. Потому что мост держит. Потому что эти двенадцать — русские и нерусские, с крестами и без крестов — висят одинаково, и тому, что их подняло, нет дела до веры.

Не план. Направление. Первый шаг — а за ним Феофан, Синод, Александра, генералы. Машина, которую сам построил. Которая не послушается. Но шаг — ясный.

Лошадка в руке. Холодное дерево, затёртые бока, сломанное ухо. Кто-то вырезал её ножом — вечерами, при лампе, стружка на пол, — для ребёнка, который рисовал солнце на стене.

Встал.

Колени хрустнули — когда опустился на них, не помнил. Стекло впилось в шинель, оставило мелкие следы на ткани. Лошадку положил на матрас, рядом с тем местом, где стояла кровать. Туда, где ребёнок мог бы найти.

Вышел на улицу. Свет не изменился — тот же ровный, без направления, без тени. Сколько просидел внутри — не знал. Может, минуту. Может, час. Папиросы в кармане, но не закурил.

На площади — тела. Те же, в тех же позах, на той же высоте. Старик над колодцем. Мужчина над забором. Женщина — руки раскинуты, как будто обнимала.

Мальчик у церковного двора.

Николай шёл через площадь и смотрел вверх. Не отворачивался — смотрел, как смотрят на то, что обязан видеть: прямо, открыто, не щурясь. Лицо то же — бледное, прямое. Руки в перчатках вдоль тела. Крест на груди — холодный. Не ледяной, как час назад. Холодный.

Мальчик — тот, что у церковного двора, ниже других, — дёрнулся.

Николай остановился. Стоял — не дышал, не моргал. Смотрел.

Висел неподвижно. Руки раскинуты. Горки на ладонях — белые, ровные. Ничего не шевелилось. Ветра не было. Не было и до того.

Показалось.

Пошёл дальше. К краю площади, к улице, по которой пришёл. Снег под сапогами — тот же скрип, глухой, ватный, единственный звук в городке. Мордвинов стоял там же, у стены. Лицо землистое, руки в карманах, плечи подняты к ушам. Увидел Николая — выпрямился, шагнул навстречу, рот открыл.

Николай покачал головой. Не сейчас.

Шли обратно молча. По улице, мимо провалов, мимо целых домов с заколоченными ставнями, мимо мезузы на косяке, мимо занавески, которая не шевелилась. Давление — то, от которого ныли зубы и мутнело в голове, — стояло вокруг, в воздухе, в стенах, в снегу, но Николай шёл через него, как шёл по дышащему мосту под Болградом: не потому что не страшно, а потому что надо.

У околицы — автомобиль. Кегресс за рулём, в той же позе, руки на руле. Мотор молчал. Кегресс смотрел на Николая — коротко, оценивающе, как смотрят на человека, который вышел оттуда, откуда не выходят. Завёл мотор.

Сели. Двери хлопнули. Автомобиль тронулся, развернулся на поле, выехал на просёлок. Берёзы сомкнулись над дорогой, потом разошлись. Поле, тракт, колея.

Мордвинов молчал. Николай молчал. Кегресс вёл ровно, по колее, не оборачиваясь.

Через десять вёрст Николай достал дневник — маленький, в кожаном переплёте, с карандашом на петельке. Открыл. Карандаш в руку. Перчатку снял — правую, одну.

Рука не дрожала.

«18 января. Ездил в Белыничи. Видел. Надо менять.»

Последних двух слов раньше не писал. Закрыл. Убрал.

Предыдущая главаГлава 23 из 24Следующая глава