К книге
Спаси и сохраниГлава 21. Наступаем
100%
Глава 21. Наступаем
24

Глава 21. Наступаем

Январь 1917 года. За ничейной полосой.

Никто не двигался.

Десять человек на просеке, в тишине. Пахло железом — парным, густым, как на бойне, — и под железом, тоньше, глубже, тот земляной, подвальный, от которого хотелось не дышать. Холод стоял неподвижный, январский, без ветра. Каждый выдох шёл паром. Пар не рассеивался — висел в воздухе, как висело всё в этом лесу. Снег под ногами в крови — утоптанный, дымился на морозе. На снегу — тёмное, подёргивающееся. Сколько — не сосчитать: взгляд цеплялся за одно, срывался, находил другое, и то не держалось. Даже мёртвые — не давались глазу. Оседали. К утру будет грязь, а к полудню — ничего.

Корнилов — на ногах. Наган в правой — пустой, тёплый от ладони. Обрывок сальниковского ремня — в левой. Грудь горела: ожог, контур креста, от перекладины до перекладины. Каждый вдох — по клейму, ткань рубахи прилипла к обожжённой коже.

Смотрел на своих.

Громов — в пяти шагах. Тоже на ногах. В крови до локтей — не его, чужая. Минуту назад — или час, или сутки, время рассыпалось — лежал у ствола, шея набок, нога не так. Мёртвый. Сейчас — здесь. Бровь, которую рассекли, — гладкая, без шрама. Руки, которыми рубил штыком, — без единой раны. Смотрел на свои ладони. Переворачивал — тыльной стороной, ладонью, тыльной.

Сальников. Ремень на плече — на месте. Обрывок того же ремня — в кулаке Корнилова. Оба не смотрели на это. Оба знали.

Калмыков. Шея — без следа. Та шея, которую свернули рывком, одним движением, без звука. Дышал быстро, мелко, как загнанная лошадь. Винтовка в побелевших пальцах — не разжать.

Федотов щупал живот. Обеими руками, по рёбрам, по пряжке. Живот, из которого текло в снег. Живот, который был вспорот. Без раны.

Мусульманин — чётки в руке. Бусины — все. Те самые, которые рассыпались по снегу, когда пальцы разжались, когда лёг на бок, когда перестал дышать.

Василий — рядом. Ряса в крови — тёмная, слипшаяся. Лицо мокрое. Губы не двигались. Тридцать лет в сане — не дрогнул. Четыре месяца мертвяков, двойников, кошмаров — не дрогнул. А сейчас стоял, и у него тряслась нижняя губа.

Потому что знал то же, что все.

Семёнов. Ноябрь. Застрелился в карауле — пуля в висок, мозги на стенке блиндажа. Через четыре часа — встал. Рана закрылась. Ходил, говорил, знал пароль, знал имена, шутил семёновские шутки. Два дня. Потом — ночью — четверых. Ножом, спящих, молча. Громов убил штыком в грудь. Улыбался — и с дырой в груди улыбался.

Они все это помнили. Все десять.

Корнилов смотрел на Громова. На руки — переворачивает ладони, переворачивает. Суставы — правильные. Лицо — громовское, кирпичное. Движения — громовские: тяжёлые, точные. Но Семёнов тоже двигался правильно. Два дня — безупречно. Пока не перестал.

Не проверить. Крест к коже — мизинец дёрнется? Может. Может — нет. Может — контузия. Может — мороз.

Стояли. Снег сыпался с ветки — мелкий, сухой, беззвучный. Где-то далеко — треск: дерево лопнуло от мороза. Или не дерево. Все десять — на просеке, и ни один не смотрел другому в глаза. Каждый — на свои руки, на снег, на сапоги, на что угодно, что не лицо.

Громов поднял голову. Посмотрел на Корнилова. Прямо, в глаза. Долго. Не моргая.

Потом — медленно, не отводя взгляда — расстегнул ворот шинели. Гимнастёрку. Рубаху. Грудь — белая, в разводах засохшей крови. Ни раны, ни шрама. Ни ожога.

Только у Корнилова — крест-клеймо. У остальных — ничего.

Громов застегнулся. Опустил руки.

Тишина — та, лесная, густая. Деревья — те же, чёрные, с символами на коре. Фигура в лохмотьях — ушла. Просека — пустая, если не считать тварей, которые оседали в грязь, и крови, и десять человек, которые стояли в ней.

Корнилов убрал наган в кобуру. Обрывок ремня — в карман. Шагнул. Не к кому-то — вперёд, по просеке, в ту сторону, куда шли до того, как лес привёл их к тварям. Шаг хрустнул по снегу.

Не обернулся. Или обернёшься — и надо будет смотреть в лица. Каждое. И спрашивать: ты — ты?

Шаги за спиной. Один. Второй. Третий. Хруст снега — десять пар сапог, неровно, не в ногу. Шли.

Громов догнал. Встал рядом — плечо к плечу, как стоял в окопе, как стоял на позиции четыре месяца. Штык — подобрал, нёс в руке, лезвием вниз.

— Нормально, — сказал. Тихо. Тем же голосом, что десять минут назад — или час, или в другой жизни. — Всё по уставу.

Корнилов не ответил. Шёл.

Лес расступался. Медленно, нехотя — стволы реже, подлесок ниже, свет — чуть ярче, хотя ярче не бывало с октября. Просека вела прямо, без развилок, без тех петель, которыми лес водил их на пути сюда. Отпускал.

Небо за верхушками — серое. Как всегда.

Лес кончился.

Не сразу — не стеной, как начался, а медленно, как отпускает хватка: берёзы реже, подлесок ниже, ельник по колено, потом — кустарник, потом — ничего. Последнее дерево — старая ель, корявая, с обломанной верхушкой. Символов на коре не было. Корнилов остановился, положил ладонь на ствол. Кора — обычная, шершавая, холодная. Не та, гладкая, по которой вились знаки. Обычное дерево. Ладонь не отдёрнулась.

За елью — поле. Плоское, белое, без единого следа. Снег лежал ровный, нетронутый, до горизонта. Горизонт стоял пустой — только небо, низкое, тяжёлое. Между небом и полем — ничего, кроме воздуха, который здесь был другим: чище, тоньше, без давления.

Корнилов вдохнул. Глубоко, полной грудью — ожог полыхнул, перехватило, на секунду согнулся, упёрся ладонью в колено. Выпрямился. Второй вдох — осторожнее, мельче. Воздух был чистый. Не лесной, не подвальный. Зимний. Морозный, от которого ломило зубы и щипало ноздри. Запах — земляной, глубинный, тот самый — остался за спиной, за последней елью, за чертой, которой не было, но которую каждый из десяти перешагнул и — не обернулся.

Десять — за ним, молча. Полчаса шли через лес, или час. Никто не говорил. Василий не говорил с той минуты, когда сказал «простите», — и та минута была до. Мусульманин шёл, чётки в кулаке, губы двигались беззвучно. Калмыков нёс винтовку наперевес, пальцы так и не разжались — побелевшие, сведённые, не отодрать. Пряхин трогал левое плечо — привычка за полчаса: дотронуться, убрать руку, дотронуться, убрать. Плечо на месте. Рука на месте. Дотронуться — убрать. Солдат с обмороженным ухом шёл ровно, глядя себе под ноги, и по тому, как ставил ступни — аккуратно, по одной, словно проверяя: нога слушается? а эта? — Корнилов видел: не верит.

Никто не верил.

Корнилов щурился — привычка разведчика, двадцать лет: горизонт, движение, ориентиры. Ничего. Ровный снег до края неба. Ни дерева, ни столба, ни забора. Каракумы. Пустыня до горизонта, караван-сарай сожжён, колодец засыпан, и ты идёшь, потому что идти — единственное, что осталось.

Крест на груди — горячий. Ожог пульсировал, но тише, чем в лесу. Чуть тише. Или привыкал.

Шагнул на поле. Наст держал — плотный, январский, под сапогом хрустнул, но не провалился. Остальные — за ним. Шли.

Тишина была другая. Лесная — густая, давящая, набитая чем-то, что не слышно, но от чего хочется закрыть уши. Полевая — пустая, открытая, без стен, без стволов, без того, что стоит между деревьями. Тишина, в которой можно дышать. Корнилов дышал — мелко, осторожно, оберегая ожог. С каждым шагом лес уходил дальше. Давление отпускало. Не оборачивался — потому что обернуться значило посмотреть на тех, кто шёл за ним, а посмотреть значило считать.

Суставы. Движения. Лица.

Через полверсты Громов подровнял шаг. Шёл рядом — штык в руке, лезвием вниз, лицо каменное. Молчал. Корнилов ждал — знал, что скажет: по тому, как прочищал горло, по тому, как челюсть двигалась, будто жевал слова и не мог проглотить. Громов подбирал тон. Можно — по-человечески: «Лавр Георгиевич, что это было, мать его?» Можно — по-солдатски, матом, коротко, как выдох. Громов выбрал третье.

— Ваше превосходительство.

По званию. На позиции — «Лавр Георгиевич», в окопе — без обращения, по делу. «Ваше превосходительство» — как на смотре. Как при чужих. Как будто между ними встал устав — тонкий, бумажный, и Громов за него спрятался, потому что за уставом можно не быть человеком, а быть фельдфебелем, а фельдфебели не умирают и не встают.

Корнилов посмотрел на него. Громов смотрел вперёд.

— Докладываю. — Голос ровный, рапортный, тот, которым докладывают потери после ночной. — Личный состав: десять. Потери: ноль. Боеприпасы: ноль. Штыков: один. Наганов: один, пустой. — Помолчал. Кадык дёрнулся. — Состояние личного состава...

Пауза. Длинная — три шага, четыре. Снег хрустел. Штык покачивался в руке.

— ...не установлено.

Рапортный голос треснул на этих словах — коротко, на секунду, как стекло, по которому провели ногтем. Потом — снова ровный. Профессиональный. Громовский.

— Направление движения?

Корнилов смотрел вперёд. Поле. Снег. Серое.

— Вперёд.

Громов кивнул. Как будто другого ответа не ждал. Как будто и не спрашивал — подтверждал.

Через версту — или две, расстояния на поле обманывали, без ориентиров всё казалось ближе, чем было, — Федотов, сзади, негромко:

— Дым.

Корнилов поднял голову. На горизонте, чуть правее курса, — полоска. Тонкая, вертикальная, тёмная на низком небе. Не туман — туман стелется, это поднималось. Не облако — облака не растут из земли. Дым. Живой, ровный, из трубы или костра. Поднимался прямо — ветра не было — и рассеивался наверху, расходился, таял.

Корнилов остановился. Смотрел. Дым — значит огонь. Огонь — значит люди. Люди — значит стены, и тепло, и что-то, что держится.

Дым видно издалека. Не только им.

Разведчик считал. Открытое поле — верста, может полторы. Ни складки, ни куста, ни канавы. Наган пустой. Штык один на десятерых. Если там не люди — уходить некуда, ляжут на чистом снегу, как мишени на учениях.

Дым ровный. Не пожар — из трубы или костра. Столб тонкий, вертикальный — топят давно, ровно. Те — не жгут костров. Не топят печей. Не варят кашу. Костёр — значит люди. Живые.

За спиной — лес. Вариантов нет.

Десять человек стояли и смотрели на дым. Корнилов не видел их лица — стоял спиной, — но знал: смотрят. Все.

— К дыму, — сказал. Скорректировал направление — чуть правее, на полоску.

Шли. Быстрее, чем до дыма, — ненамного, на полшага, но ноги несли иначе, и снег хрустел иначе, и тишина изменилась: в ней появилось направление.

Дым приближался. За ним — крыши. Низкие, длинные, барачного типа. Забор — не забор: проволока на столбах, покосившихся, вросших в снег. Вышка — пустая, без часового, скелет из брёвен и досок, и доски побелели от мороза. Лагерь. Военнопленных, пересыльный, один из тех, что стояли по обе стороны фронта, пока был фронт. Проволока — та самая, за которой одни сидели, а другие стояли с винтовкой. Вчера. Или месяц назад. Или в другой жизни.

А у ворот — люди.

Их заметили первыми.

Из-за крайнего барака — двое. Шинели разные: одна русская, длинная, серо-зелёная; другая — короче, с другим воротником, немецкая. Оба с винтовками. Встали, посмотрели. Один поднял руку — не приветствие, команда: стой, кто идёт. По-русски. С акцентом.

Корнилов остановился. Поднял обе ладони — открытые, пустые. Наган в кобуре. Громов — штык в руке, лезвием вниз, но не бросил. Не бросает оружие — даже перед своими.

— Русские! — крикнул Корнилов. Голос — сиплый, севший, и он не сразу узнал свой голос. — Двадцать пятый корпус. Разведка.

Двое переглянулись. Тот, в немецкой шинели, сказал что-то другому — коротко, негромко, не по-русски. Второй кивнул, махнул: подходите.

Подошли. У ворот — проволока, вросшая в снег, столбы с оборванными нитками. Ворота — створки, дощатые, одна на петлях, другая привалена к столбу. За воротами — двор: утоптанный снег, бараки по сторонам, в центре — костёр. Настоящий, живой: дрова, пламя, искры. Дым тот самый, который видели с поля.

У костра — люди. Двадцать, тридцать. Корнилов считал шинели — привычка, как считал потери, как считал патроны. Австрийские — длинные, до пят, другой покрой, другие пуговицы: большинство. Русские — серо-зелёные, без погон: пленные. Польские — мятые, синеватые. Две-три коротких, feldgrau — немецкие, прикомандированные. Сидели вперемешку — не по нациям, не по сторонам, как попало, плечом к плечу. Не только военные. У стены барака — женщина в платке, ребёнок на коленях, укрытый чьей-то шинелью. Старик в гражданском тулупе грел руки у огня. Девочка лет десяти, закутанная в австрийскую шинель до пят, сидела прижавшись к поляку с перевязанной рукой.

Первый, кто поднял голову, — старик в русской шинели без погон. Пленный. Котелок в руках, каша, пар. Посмотрел — руки остановились. Котелок замер на полпути ко рту.

Потом — второй. Третий. Как расходится круг по воде: один увидел, повернулся, следующий посмотрел туда же. Через полминуты — все. Тридцать человек смотрели на десять в воротах.

Тишина — не лесная, от которой хочется закрыть уши. Человеческая. Тишина людей, которые пытаются поверить в то, что видят.

Старик встал. Котелок выпал — каша в снег. Не заметил. Шагнул. Ещё шаг. Губы тряслись, подбородок ходил, глаза мокрые. Подошёл на три шага.

— Откуда? — Голос сорвался на первом слоге. Одно слово — и в нём было два месяца за проволокой, два месяца без единой вести, два месяца, в которые весь мир мог быть мёртвым. — Откуда вы? Живые есть?

— Живые, — Корнилов сказал. — Фронт держится.

Старик сел в снег. Не на чурбан — где стоял. Закрыл лицо руками. Плечи ходили. Звука не было.

У костра австриец — молодой, светловолосый — встал. Рука дёрнулась к винтовке у чурбана. Привычка: чужая шинель — стреляй. Остановилась. Посмотрел на кровь — на шинелях, на руках, на лицах. Опустил руку. Медленно, как отпускают курок.

Корнилов смотрел на австрийца, который не поднял винтовку. Его фронт, его участок — четыре месяца в таких шинелях стрелял. Их мёртвые вставали. Их двойники улыбались. А этот — живой, с простуженным носом — смотрел, как солдат на подкрепление.

Потом — шум. Все сразу: голоса, шаги, кто-то крикнул по-польски, кто-то по-немецки. К воротам шли со всех сторон — из бараков, от дальнего конца двора, из-за поленницы. Лица одинаковые: красные, обветренные, без сна. Шинели разные. Выражение — одно. Надежда, которая боялась себя.

Молодой поляк — рукав оторван, рука в тряпке — подошёл к Калмыкову. Сказал что-то по-польски. Калмыков не понял. Поляк повторил, медленно, по-русски:

— Город... есть? Варшава?

Калмыков посмотрел на Корнилова. Корнилов не ответил — не знал. Калмыков пожал плечами. Честно.

Поляк кивнул. «Не знаю» было ответом живого человека. Живых они не видели с октября.

Русский у костра — в гимнастёрке без ремня, худой, скулы обтянуты — поднялся, взял котелок. Подошёл к Громову. Протянул.

— Есть будете?

Еда — первое. Всегда первое. Громов взял. Передал Федотову. Тот обхватил котелок обеими руками — теми, что щупали живот в лесу, — поднёс к лицу. Пар, горячее, крупяное. Пил, не ел — большими глотками, каша стекала по подбородку. По скулам — мокрые полосы. Не вытирал.

Принесли ещё. Молча, без спросу — котелки из рук в руки, кто-то сунул хлеб, кто-то — кружку с кипятком, жестяную, без ручки. Корнилов взял, пальцы заныли от горячего. Пил. Вода — простая, с привкусом жести. После леса — лучшее, что пил в жизни.

— Москва стоит? — спросил русский. Тот, что дал котелок.

— Стоит, — Корнилов сказал. Насколько знал.

— А Берлин? — Негромко, от костра. Немец — молодой, с обмороженными пальцами. Месяц назад стрелял бы. Немец — в Корнилова. Сейчас стоял и спрашивал про свой город тем же голосом, каким русский спросил про Москву.

— Не знаю, — Корнилов сказал.

Немец кивнул. Сел обратно к костру, обхватил колени. Не спрашивал больше.

Немец — тот, в короткой шинели, первый из встретивших — подошёл. Молодой, может двадцать пять, может тридцать, лицо узкое, нос длинный, щетина рыжеватая. Козырнул — рефлекс, не подобострастие. Рука к виску, коротко, по-немецки.

— Leutnant Brandt, — сказал. Потом, по-русски, медленно, подбирая слова: — Лейтенант Брандт. Был... лагерь охраны. Тут. До... — показал рукой на запад, на небо, на всё.

Немец. Не австриец — шинель другая, выговор другой. Немец при австрийском лагере. Прикомандированный, связной — на Юго-Западном таких было по два-три на батальон.

— Генерал-лейтенант Корнилов, — ответил Корнилов. Тихо. По привычке, автоматически — как представляешься в штабе, как здороваешься с полковниками. Нелепо. Генерал-лейтенант, в шинели, залитой чужой кровью, с пустым наганом, на дворе бывшего лагеря для военнопленных. Нелепо — но Брандт выпрямился, и плечи его подтянулись, и что-то в лице сдвинулось.

— Герр генерал. — Голос изменился. Не подобострастие — узнавание. Старший по званию. Есть к кому обратиться. Есть кому доложить.

— Докладывайте, — Корнилов сказал. Слово — привычное, штабное, из другой жизни. Но Брандт за него схватился, как Калмыков за винтовку: потому что порядок — это опора, а опоры не было с октября.

Брандт докладывал. По-русски, медленно, путая падежи, вставляя немецкие слова, когда русских не хватало.

Лагерь. Пересыльный, для военнопленных — русских, поляков, двоих украинцев. Охрана — рота, австрийцы, тридцать человек. Когда небо стало серым, когда из-за леса полезло, — охрана и пленные оказались по одну сторону. В первую ночь потеряли забор, вышку и шестерых. Во вторую — ещё троих. К утру третьего дня старший из охраны — обер-фельдфебель, пожилой, баварец — подошёл к старшему из пленных, русскому прапорщику из Самары. Сказал одно слово. Без переводчика, жестами. «Zusammen.» Вместе.

Прапорщик посмотрел на баварца. Баварец — на прапорщика. За спиной баварца — охрана, с винтовками, те, что вчера стояли на вышках. За спиной прапорщика — русские, в рваных шинелях, те, что вчера сидели за проволокой. Между ними — забор, которого больше не было.

Прапорщик протянул руку. Баварец пожал.

С того дня — вместе. Проволоку растянули по периметру — ту самую, лагерную, от которой у пленных шрамы на руках. Поставили посты — смешанные: русский и австриец, поляк и немец. Три языка на посту, два слова на общий лексикон: «тихо» и «огонь». Хватило.

Потом пришли из деревень. Женщины, дети, старики — кто добрался. Проволока и солдаты — лучше, чем ничего. Пустили.

Корнилов слушал. Лицо — каменное, генеральское.

— А на вашей стороне? — спросил. — За фронтом — что?

Брандт замолчал. Рука — та, которой козырнул так чётко — дёрнулась, пальцы сжались. Не сразу ответил. Смотрел на огонь.

— Плохо, — сказал. Одно слово, без акцента.

Потом — медленно, подбирая, останавливаясь, начиная заново.

Кёльн. Вода в Рейне стала... — поискал слово. — Singen. Петь. Люди слушали. Потом — умирали. Без ран. Падали.

Под Лейпцигом что-то шло через поля. Большое. — Показал рукой вверх, выше барака, выше вышки. — Земля тряслась.

Мюнхен — мёртвые с кладбищ. Тысячи. Армия стреляла два дня. Это слышал — от солдат, которые дошли.

Нюрнберг — видел сам. Небо легло на город. Не упало — легло, медленно, как крышка. Дома стояли, люди стояли, но сверху — ничего. — Брандт показал ладонью: вот так, низко, давит. — Кто выбежал — те живы. Кто остался...

Брандт говорил обрывками. Город за городом. Что-то видел сам, что-то — от беженцев, что-то — слухи.

Корнилов слушал. Кружка в руках — жестяная, остывала. Не перебивал.

Бреслау. Большой город, немцы, поляки, евреи, все по соседству. Когда началось, когда полезло, — немцы сказали: поляки виноваты. Привели. Накликали. Поляки — то же, на немцев.

— Одна неделя, — Брандт сказал. Пальцы разжались, сжались. — Погром. Немцы на поляков. Поляки на немцев. Все — на евреев. Durch die Straßen... — не нашёл русского, показал рукой: по улицам. — С топорами.

Щетина на скулах двигалась — сжимал челюсть.

— Одна ночь после. Город — nein. Нет. Где люди на людей... — показал руками: разлом. — Быстрее. Через... — поискал слово. — Riss. Трещина.

Огонь трещал. Искры — вверх, в небо.

— Дрезден, — Брандт сказал тише. — Бургомистр запер ворота. Всех внутри. Католики, лютеране, евреи. Рабочие, хозяева. Zusammen. Когда я уехал — стоял.

Гамбург — молчал. Порт, корабли, полмиллиона людей. Ни слова. Ни беженца.

Помолчал. Потёр лоб.

— Маленький город рядом. Хайлигенштадт. Католики, протестанты. Старая... Streit...

— Ссора, — подсказал русский у костра. Молодой, безусый, с обмороженными пальцами.

— Старая ссора, — Брандт кивнул. — Пастор сказал: католики накликали. Священник: протестанты ослабили. — Развёл руками. — Раскололись. Половина мертвы, раньше чем оно пришло. Своими руками.

У костра кто-то кашлянул. Старик — тот, что сел в снег — уже сидел на чурбане, держал чужой котелок обеими руками, пил. Руки тряслись. Каша стекала по подбородку.

— Не всё понимаю, герр генерал, — Брандт сказал. — Но одно видел. Где люди на людей — оно приходит быстрее. Через трещину. А где вместе... — показал на двор, на костёр, на русского, передававшего котелок австрийцу. — Стоит. Без попа. Без Bibel. Просто — вместе.

Корнилов молчал. Бреслау — пал. Дрезден — стоит. Лагерь — два месяца. Его участок — четыре. Закономерность — одна.

Почему — потом. Сначала карту.

— Священник? — спросил. — Мулла? Кто-нибудь?

Брандт помотал головой. Нет священника. Нет муллы. Нет иконы, нет библии, нет ничего. Поляк крестится перед едой. Один из русских читает «Отче наш» на ночь — громко, чтобы слышали. Баварец — лютеранин, молится молча. Всё.

— И держитесь? — Корнилов спросил. Тихо.

— Держимся, — Брандт сказал. Просто, без гордости. Факт. — Два месяца. Они приходят. Каждую ночь. Мы стреляем. Они уходят. Не всегда. Иногда — не уходят. Тогда... — он поискал слово, не нашёл, показал руками: рукопашная. — Тогда — близко. Но держимся. — Помолчал. — Ещё одно, герр генерал. Внутри... leichter. Легче. Чем больше людей рядом — легче. Когда ходили за дровами, двое-трое, — показал: давит, тяжело, голова. — Все вместе — легче. Рядом с лагерем — легче. Дальше — хуже.

Два месяца. Без священника, без иконы, без намоленного креста. Тридцать человек — из которых половина вчера была врагами — за забором из собственной тюремной проволоки. И держатся.

— Покажите периметр, — Корнилов сказал.

Пошли вдоль проволоки. Брандт — рядом, показывал: здесь пост, здесь запас дров, здесь — щель, через которую лезли, заделали жестью от крыши. На западной стороне остановился. Показал на горизонт — ровный, пустой, ничего.

Stadt, — сказал. — Город. Там. Сначала — оттуда. Теперь — отовсюду.

Западные столбы — гуще, проволока в два ряда, у основания — рогатки из лагерных коек. Первый удар держали здесь. Корнилов смотрел, кивал. Но смотрел — не на посты. На воздух. На снег. На пространство между столбами.

Давление — то, которое в лесу стояло стеной, на поле — ровным фоном, — здесь было тоньше. Не ушло. Стояло за проволокой, за линией столбов, — но внутри было тоньше, как бывало тоньше рядом с Василием, рядом с иконой, рядом с муллой на коврике. Эти — два месяца без священника, без иконы, без муллы. Забор из проволоки, тридцать человек, которые решили не разбегаться, и два слова на общий лексикон.

Дрезден — стоял. Лагерь — стоит. Давление тоньше там, где люди держатся. Не молитва, не иконы — люди. Каждая такая точка — якорь. Чем больше якорей, тем тоньше.

Корнилов тронул крест через гимнастёрку. Ожог — горячий. Но не жгучий, не тот, от которого перехватывало в лесу. Горячий, как ладонь на лбу больного. Терпимо.

Записал бы, если бы была тетрадка. Нет тетрадки. Запомнил.

Вернулись к костру. Русские, австрийцы, поляки, пара немцев — сидели вперемешку. Русский передавал котелок австрийцу, тот — поляку. У дальнего барака поляк перевязывал руку австрийцу — бинт грязный, чужой, — тот морщился, поляк говорил что-то по-польски, тот не понимал, — оба смеялись, тихо, хрипло, простуженно. От этого смеха у костра стало теплее — не физически. Иначе.

Его люди — десять, в залитых кровью шинелях — стояли у края двора. Не садились. Не подходили к костру. Стояли, и в глазах у каждого было одно и то же: живые. Здесь — живые. Едят кашу. Смеются.

Василий смотрел на того безусого русского, который читал «Отче наш» по вечерам. Смотрел и молчал. Губы — не двигались. Но руки, которые висели вдоль тела с леса, — поднялись, медленно, и пальцы сложились: щепоть. Крест. Лоб, живот, плечо, плечо. Первое движение с того момента, когда сказал «простите».

Крестился — тихо, медленно, и Корнилов не знал, кому: Богу, людям у костра, себе. Может — проверял. Может — двойники не крестятся. Может — просто не мог иначе.

Лагерь устраивался на ночь — тихо, слаженно, без лишних движений. Люди, которые делают это два месяца подряд. Посты сменились. Дрова подложили. Кто-то повесил котелок на перекладину — второй ужин, жидкий, из того, что осталось. Брандт распределил его людей по баракам, молча, жестами: ты сюда, ты туда. Дальний барак, пустой, нары и солома. Громов отвёл, вернулся.

Девочка в австрийской шинели засыпала у костра, прижавшись к поляку, — голова клонилась, поляк придерживал рукой. Кто-то пел, негромко, по-польски. Колыбельная или молитва — Корнилов не разбирал.

Корнилов стоял у западных столбов и смотрел на поле.

Снег, небо, давление между ними — ровное, тяжёлое, от которого подташнивало, если стоять долго. На горизонте, за полем, за городом — свечение. Зеленоватое, тусклое, то самое. В лесу видел ближе — голова гудела, из носа шла кровь. Отсюда — тише, дальше, но никуда не делось. Мерцало на краю зрения. Впервые увидел с бруствера — когда второй батальон пропал. Восемьсот человек, пустые окопы, шинели на нарах. А на горизонте — это.

Где-то за горизонтом — город. Где-то за лесом — свои. Между тем и этим — он, пустой наган, один штык на десятерых.

Ожог пульсировал под гимнастёркой. Каждый удар сердца — по клейму. Голова не помнила — обрывалось на штыке в грудь твари, на лицах, на вспышке. Потом — холод, темнота, ничего. Потом — обратно: ожог, воздух в лёгких как первый вдох, кровь на снегу.

Стоял. Смотрел на поле. Видел карту.

Туркестан. Двадцать лет назад — Кашгарский перевал, застава Иркештам. Глинобитная стена в рост человека, двадцать казаков, колодец во дворе. Вокруг — Каракумы до горизонта. Ни окопов, ни траншей — линию в пустыне не удержишь, песок засыпает быстрее, чем роешь. Держали заставу. Тридцать вёрст до следующей — Ош, гарнизон побольше, стены покрепче. Между ними — ничего: песок, ветер, жара. Но Иркештам стоял, Ош стоял — и тридцать вёрст между ними были проходимы. Караваны шли. Дозоры ходили. Пустыня сжималась до полосы между двумя огнями.

Двадцать шесть лет, ротмистр, стоял на стене Иркештама, щурился на песок и думал: поставить ещё одну заставу — на полпути, у сухого русла, — тридцать вёрст станут пятнадцать. Потом ещё одну. Пустыня сожмётся. Ещё. Сеть.

Двадцать лет. Другая пустыня. Тот же принцип.

Лагерь — якорь. За ужином расспрашивал беженцев, пленных, Брандта — и точки нашлись. Деревни, церкви, кладбища, перекрёстки с крестами. Где люди держались — там тише. Где не разбежались — стоит. Каждая такая точка — узел.

Линия фронта — двадцать вёрст. Растянутая, тонкая. Священников не хватает, молитвы не хватает, людей не хватает. Растянешь — порвётся. А если сжать в узлы — каждый узел крепче. Брандт сказал: чем больше людей рядом, тем легче. Значит — не растягивать. Собирать.

Сеть опорных пунктов. Малые гарнизоны, смешанные — русские, австрийцы, кто угодно. Связь между узлами. Дозоры. Маршруты.

Пехота. Штыки. Люди.

Наступление: от узла к узлу. Занять деревню — поставить гарнизон — двинуться к следующей. Сеть растёт. Давление сжимается. Верста за верстой, застава за заставой — пока пустыня не станет дорогой.

Корнилов присел на корточки. Сорок шесть лет, двое суток без сна, сегодня умирал — колени напомнили обо всём сразу. Подобрал щепку от разломанного ящика. Снег — плотный, наст, щепка оставляла борозду.

Начертил круг — лагерь. Обвёл дважды. Первый узел. Точку западнее, крупнее — город. Линию на восток — лес, за ним свои.

Потом — точки. Одну — деревня к северу, три версты, Брандт упоминал: стояла в октябре, сейчас — не знал. Другую — южнее, развилка дорог, там должен быть крест на перекрёстке. Третью — церковь, Брандт показывал колокольню на горизонте, в ясный день видно. Видно — значит, стоит.

Между точками — линии. Щепка чертила — борозда за бороздой, неровно, криво. Карта росла.

Сеть.

Громов подошёл. Встал рядом — молча, руки за спиной. Смотрел на чертёж. Корнилов не поднимал головы — чертил. Точка, линия, точка.

Громов стоял долго. Потом — медленно, тяжело, как садится человек, у которого болит всё, — опустился рядом на корточки. Ладони на коленях — те самые, которые переворачивал на просеке, проверяя. Сейчас — неподвижные. Смотрел на точки, на линии, на круг лагеря в центре.

— Это что? — спросил.

— Это как мы будем воевать.

Молчал. Смотрел. Щепка чертила. Громов следил за ней, как за стрелкой компаса.

— Людей нет, — сказал наконец. — Патронов нет. Связи нет. До своих — лес, а в лесу...

Не договорил. Оба знали, что в лесу.

Корнилов показал щепкой. Круг — лагерь, сорок человек. Его десять — пятьдесят. На востоке, за лесом — корпус, двенадцать тысяч, если дойти. Между ними — деревни. Кто-то держится. Кто-то — нет.

— Дойти надо, — Громов сказал. Не возражение. Задача. Как говорил на позиции: не «невозможно», а «как».

— Дойдём.

Громов смотрел на карту в снегу. На точки. На пустые пространства между ними. На борозды, которые были дорогами. На круги, которые были крепостями. Потом — на Корнилова. Долго, прямо, как на просеке — когда расстёгивал рубаху, когда показывал грудь без клейма.

— Наступаем? — спросил.

Корнилов выпрямился. Щепку — в карман. Посмотрел на лагерь: костёр догорал, люди укладывались, у барака часовой — австриец с русской винтовкой. Проволока. Первый узел.

Посмотрел на запад — поле, давление, город за горизонтом. На восток — лес, тёмная полоса без края.

Ожог горел под гимнастёркой. Контур креста, от перекладины до перекладины. Боль не прошла. Не пройдёт.

Тася. Наташенька. Юрка.

— Наступаем.

Предыдущая главаГлава 24 из 24К книге