Глава 19. За проволоку
Январь 1917 года. Юго-Западный фронт.
Добровольцев нашлось девять.
Корнилов отбирал в блиндаже, при свече, одного за другим — как в ноябре, когда посылал Ефимова, Сальникова, Дьякова — того, от которого осталась голова в пирамидке. Фамилия, срок службы, ранения. Кошмары — какие, как часто. Крест носишь? Покажи. Спишь? Два часа подряд — годен. Четыре — роскошь. Ни одного — не годен, хоть трижды доброволец.
Панина отсеял: шестые сутки без сна, смотрел мимо, в стенку, и на вопрос «фамилия» ответил не сразу — пожевал воздух, как жуют хлебную корку, которой нет. Дорохова — тоже: руки ходили мелкой дрожью, и не от холода, от того внутреннего, которое не лечится ни махоркой, ни спиртом. Лисенкова — третьим: годен, кадровый, стрелок, но двое детей и жена в Туле, и когда Корнилов сказал «нет» — Лисенков выдохнул с таким облегчением, что стыдно стало обоим. Корнилов кивнул. Лисенков ушёл, и шаги по настилу были быстрые — торопился, пока не передумали.
Девять.
Громов — первым. Вошёл, козырнул, сел на ящик, достал папиросу — не закуренную, держал в пальцах.
— Разрешите, ваше превосходительство.
— Разрешаю.
— Вот и ладно. — Папиросу убрал за ухо. Посмотрел на свечу, на карту, на тетрадку с сорока семью. — Там, за немцами, — что ищем?
— Откуда идут. Куда наши девались. Хоть что-то.
Громов помолчал. Потёр подбородок — щетина скребла по пальцам, не брился третий день.
— Смертников набираем, значит. — Не вопрос — констатация. — Ну, знакомо, знакомо. Дурное дело не хитрое. — Посмотрел на Корнилова. — А вы-то сами вернуться планируете, ваше превосходительство?
— Ефимов вернулся.
— Ефимов повесился.
Тишина. Свеча потрескивала.
— Возьмите запасные портянки, фельдфебель. Ноги беречь.
Громов встал. У двери обернулся.
— Портянки-то возьму. А вот голову — не обещаю. — Ухмыльнулся, одним углом рта. У двери добавил, не оборачиваясь: — Если повеситесь — я на вас докладную напишу.
Подкованные шаги стихли за поворотом.
Сальников — сам пришёл. Не вызывали, не записывали — стоял у блиндажа, когда Корнилов вышел покурить. Лицо другое, чем в ноябре: старше, суше, скулы обтянуты, кожа на висках сероватая, как бумага, которую мяли и расправили. Глаза — запали, но ровные. Руки — ровные. Это Корнилов проверил первым.
— Дорогу помнишь?
— До второй линии, ваше превосходительство. Дальше не ходили.
— Дальше пойдём.
Сальников кивнул. Не дрогнул, не сглотнул. Постоял ещё секунду. Не добавил ничего. Козырнул, ушёл.
Корнилов смотрел ему в спину — в шинель, перетянутую ремнём, в затылок, стриженный коротко, по-солдатски. Этот в ноябре ударил Ефимова по лицу, когда тот не мог отвести глаз от символов на мёртвых головах. Выбил — кулаком, наотмашь, без приказа. Ефимов моргнул, очнулся, пошёл. Повесился на следующий день. А Сальников стоит. Два месяца — стоит. И пришёл снова.
Василий. Корнилов не звал — Василий пришёл сам, с чайником, как приходил каждый вечер. Поставил чайник на ящик. Сел на ведро — своё, мятое, то самое. Налил чай — себе и Корнилову, не спрашивая. Смородиновый лист, горчинка, кипяток.
— Батюшка, нет.
Василий поднял глаза от кружки.
— Вы нужны полку. — Корнилов говорил тихо, как говорил, когда решение принято. — Без вас на позиции — Зиновий. Один. Наташа подаёт вам отвар три раза в день, я знаю. Руки дрожат. Голос сожжён.
Голос — шёпот, сиплый, с хрустом на каждом слоге, как ломается сухая ветка. Два месяца непрерывной молитвы сожгли связки. Василий отпил чай, поставил кружку — мятую, с вмятиной от бабки Агафьи. Помолчал.
— Ваше превосходительство. — Тихо, спокойно, тем же шёпотом. — Вы — командир корпуса. Двадцать вёрст фронта, двенадцать тысяч человек. И вы сами идёте голову класть. — Посмотрел на Корнилова — прямо, без укора, без просьбы. — Чем я хуже?
Корнилов не нашёл, что ответить. Пил чай. Смородиновый лист, горчинка.
— А Зиновий справится, — Василий сказал. Кружку поставил на ящик, обеими руками, чтобы не расплескать — руки дрожали. Мелко, непрерывно. Как у Панина, которого отсеял. — Нашёл Бога, ваше превосходительство. Здесь нашёл. — Помолчал. — Да и в себе тоже.
Корнилов посмотрел на него: грязная ряса, подвязанная солдатским ремнём. Борода — седая, свалявшаяся. Руки, которые дрожали. Глаза, которые не дрожали.
— У вас голоса нет, батюшка.
— Голос он для людей, ваше превосходительство. — Василий допил чай, перевернул кружку на ящик. — Бог и без слов слышит.
Помолчали. Из-за стенки — стук: Прохор колол лучину. За окном блиндажа — серое, тусклое, январское.
— Звезду помните, ваше превосходительство? — Василий сказал. Тихо, себе. — В Сочельник. На секунду.
Корнилов помнил. Одно биение сердца — крест обжёг через гимнастёрку.
— Значит, не победил ещё. — Василий смотрел в кружку, перевёрнутую на ящике. — Значит, Господь говорит — есть шанс. Идите, мол. Я свечу держу.
Снова замолчали. На минуту. На две. На пять.
— Спасибо, батюшка.
— За чай?
— За чай тоже.
Шестеро остальных пришли к вечеру. Рядовые — из тех, кого Корнилов знал по обходам, по лицам, по рукам на винтовках. Двое из громовских, третьей роты: Калмыков — широкий, молчаливый, из тех, кто несёт бревно за двоих и не жалуется; и Федотов — мелкий, быстрый, бегал связным, ноги кривые от кавалерийского седла, хотя в кавалерии не служил. Пряхин — жилистый, молодой, ноги длинные, тот, что бегал к Сирко с приказами в ноябре. Ещё двое — из второй роты, фамилии Корнилов записал, но лица запомнил лучше: один с обмороженным ухом, замотанным тряпкой; другой — постарше, с тихими глазами, из тех, кто на фронте молится не для других, а потому что не может иначе.
И — из мусульманской полуроты. Невысокий, скуластый, плечи узкие, но жилистые, как у горца. Стоял в строю добровольцев и смотрел ровно, и чётки в кармане — Корнилов видел, как пальцы перебирали в глубине шинели. Не Рашид — другой. Не спросил имени, записал номер: «мус. полурота, рядовой, доброволец».
Девять. Десять с ним.
Романовский стоял в дверях избы и смотрел, как они строились во дворе. Снег шёл — мелкий, колючий, январский. Фонарь у крыльца раскачивался от ветра, тени двигались по сугробам. Десять человек стояли в этих тенях, пар от дыхания, пар от шинелей, дым из трубы — Прохор жёг последние берёзовые.
Романовский не спросил — «может, не надо?». Не сказал — «вы комкор, Лавр Георгиевич, не разведчик, ваше место здесь, за столом, за картой». Думал — по лицу видно, по папке, которая переложилась из-под правой руки под левую. Привычка, когда хочет сказать и не говорит. Два месяца — научился.
— Связь через Сирко. Батарея пристреляна по немецкой первой линии. Ракетница у вас?
— У Громова.
— Красная — огонь по пристрелянным. Две красных — прекратить. Зелёная — левее, белая — правее. Дальше четырёх вёрст за немцами — не достанем, Лавр Георгиевич. Дальше вы сами.
— Знаю. — Корнилов застёгивал шинель, не глядя, пальцы шли по пуговицам сами.
Романовский кивнул. Убрал папку. Протянул руку — и Корнилов пожал, коротко, крепко.
— Возвращайтесь, Лавр Георгиевич.
Корнилов не ответил. Надел папаху. Поправил наган. Вышел.
Шли к позициям пешком — от Ольховки до первой линии три версты, ночью по дороге час. Снег под ногами скрипел, и скрип был единственным звуком — ни голоса, ни кашля, ни далёкого разрыва. Мороз стоял крепкий, минус пятнадцать, от каждого вдоха жгло в груди, ноздри слипались, ресницы — в инее. Воздух пах снегом, железом и — еле уловимо, на самом дне — тем земляным, подвальным, что стояло в воздухе с октября. Зимой тише. Но не ушло.
Небо — чёрное, плотное, без звезды. Тот же серый потолок, только ночной — темнее, ниже, давит. Фонари не жгли — незачем, и опасно: огонёк виден за версту, а за версту — уже не своё.
Громов шёл за Корниловым, в двух шагах. Молча. Папиросу так и не закурил — держал за ухом, берёг. Василий — третьим, ряса подвязана, крест на груди, губы шевелились. Не молитва — ещё не время.
На позиции спустились по ходу сообщения. Знакомый маршрут — десять шагов, поворот, ступенька вверх. Настил мокрый, скользкий, обледенелый. Часовой у бруствера — увидел, вытянулся. Корнилов махнул: сидеть. Не сейчас.
Проход в проволоке — узкий, на одного. Колючка обросла инеем — руки в рукавицах нащупывали проход по памяти, по вбитым в октябре кольям.
Корнилов прошёл первым. Встал на той стороне. Ждал, пока пройдут остальные — по одному, согнувшись, стволы вниз. Считал: один, два, три. Громов — четвёртый, кивнул. Василий — пятый, крест в руке. Мусульманин из полуроты — шестой, чётки в левой руке, винтовка в правой. Сальников — последний, замыкающий.
Ничейная.
На западе — свечение.
Не смотрел прямо. Никто не смотрел — научились. Периферией, краем глаза: горизонт не ровный. Мерцает — зеленоватое, тусклое, без формы. Не зарево, не свет — что-то, что глаз отказывался собрать в картинку. Голова начинала гудеть, если задерживал взгляд дольше секунды. Ближе, чем в ноябре? Дальше? Не определить — для этого пришлось бы смотреть, а смотреть нельзя.
Шли к нему.
Снег на ничейной — утоптанный. Не людьми. Тропа шла от немецких позиций к русским — широкая, вмятая, сотни ног. Корнилов встал на неё и посмотрел вниз: следы наползали друг на друга, мешались, но направление — одно. К нашим. Каждую ночь — по этой дороге. Корнилов шёл по ней, по следам тех, кто шёл убивать его солдат, и снег под сапогами был жёсткий, слежавшийся, не скрипел.
Тишина. Абсолютная, ватная, глухая. Ни ветра, ни скрипа, ни того далёкого гула, который стоял в воздухе с октября. Как будто звук отрезали. Собственное дыхание — громкое, чужое. За спиной — дыхание Громова. Шорох рясы Василия. Где-то позади, тихо, на пределе — перестук чёток.
Тронул крест в кармане. Холодный.
Шли. След в след, цепочкой. Корнилов впереди, Громов за ним, Василий в центре — чтобы его радиус накрывал и голову, и хвост. Сальников — замыкающий. Остальные между, молча, винтовки на плечах, стволами вниз. Девять пар сапог по снегу — мягко, глухо, без скрипа. Как по вате. Как по чему-то, что не совсем снег.
Сто саженей. Двести. Ничейная тянулась дольше, чем помнил, — в ноябре от своей проволоки до немецкой было сто, может сто двадцать. Сейчас шли — проволоки не было. Корнилов считал шаги: сто, сто пятьдесят, двести. Немецкая сторона не приближалась.
На двести тридцатом — проволока. Та самая, смятая, вдавленная внутрь. В ноябре здесь пахло смолой. Сейчас — ничем. Мороз убил запахи, или запахи ушли вместе со всем остальным. Проволока обледенела, колючки торчали из наледи, как пальцы из грязи.
Через неё.
За немецкой проволокой — другой снег. Серый, как на ничейной, но утоптанный. Следы — десятки, сотни. Сапоги, босые ноги, что-то, что было ногами, но ступня не так, пальцы не туда. Все — в одну сторону: от немецких позиций к нашим. Каждую ночь — отсюда, через ничейную, на нашу проволоку.
Обратных следов не было.
Корнилов присел на корточки. Посмотрел: след сапога, немецкого, со скошенным каблуком. Рядом — босой, и пальцев шесть, или пять с отростком, в снегу не разобрать. Дальше — ещё, и ещё, и тропа уходила назад, к немецкому брустверу, через него — и дальше, в позиции.
Встал. Пошёл по следам — не к своим, а от них. Против течения.
Немецкая траншея.
Та самая. Обшивка стояла — дубовая, потемневшая. Корнилов спрыгнул на настил. Под подошвами — тихо. Не тепло, не пульс, не то, что было в ноябре. Мёрзлое дерево. Доски просели — некоторые провалились, края торчали вверх, как рёбра. В щелях между ними — бурое, сухое, в инее. Где раньше шевелились пальцы — труха. Где следил глаз — впадина, оплывшая, пустая.
Стены — то же. Обшивка прогнулась внутрь в нескольких местах, доски треснули по волокну. За ними — не кожа, не лицо. Земля. Бурая, мёрзлая, с вкраплениями чего-то, что когда-то было тканью. Пуговица в грунте — латунная, с орлом, тусклая. Ухо, которое Корнилов видел в ноябре, — вмятина в глине. Очертание осталось. Больше ничего.
Мёртво. По-настоящему мёртво. Не как в ноябре, когда тела были живыми в земле, — мёртво, как бывает мёртвым то, что выжали до дна. Использовали и бросили.
Громов шёл по траншее, стукал прикладом по обшивке. Глухой стук, мёрзлое дерево, ничего. Никто не шевельнулся, не потянулся, не посмотрел. Тишина. Холод. Пусто.
— Кончились, — Громов сказал. Негромко, себе. Стукнул ещё раз — по доске, которая в ноябре выгибалась наружу от давления изнутри. Доска треснула, осыпалась. За ней — промёрзший грунт с бурыми прожилками.
Корнилов прошёл дальше. Вторая линия — то же. Настил провалился, стенки оплыли. Снег намело в открытые блиндажи — двери сорваны или сгнили. В одном, на нарах, лежала каска, немецкая, с трещиной, и рядом — фляга, пустая, с откинутой крышкой. Корнилов тронул — звякнуло, пустое, лёгкое. Два месяца назад здесь были пирамидки из голов. Ни голов, ни пирамидок. Снег, мусор, тишина.
Склад — тот, за боковым ходом. Пуст. Бочки забрали в ноябре, доски тоже. Топоры сняли с крючков. Остались крючки — два, ржавых, в стене.
Следы вели дальше. Через вторую линию, через третью, мимо склада — и за позиции, на запад. К лесу.
Корнилов вылез из траншеи и посмотрел.
Лес стоял в полуверсте — мёртвый, чёрный, без хвои. Стволы обломаны, иные повалены. Полоса поваленных деревьев — та самая, которую Корнилов видел в бинокль в ноябре: ровная, широкая, как просека. Он знал, что здесь прошло. Видел — секунду, в бинокль, прежде чем глаза отказали. Записать не смог. Нарисовать — тоже. В голове осталось ощущение — размер, давление, тошнота, — а формы не осталось. Сирко по нему бил — воронки от снарядов, засыпанные снегом, цепочкой через просеку.
Следы — сотни, утоптанных в тропу — шли через лес. Из-за него. Откуда-то с той стороны, откуда свечение.
Корнилов стоял на бруствере, лицом к лесу. За лесом — свечение, зеленоватое, тусклое. Периферией: мерцает, подрагивает. Голова загудела — отвёл глаза.
Стоял и думал. Три месяца данных — ни одной закономерности.
В октябре мертвяки шли из дымки на ничейной. Знакомые лица — Кухтин, Фомичёв, немцы. Откуда — из дымки, и всё. В ноябре — десятками, каждую ночь больше. Ефимов ходил за немецкую проволоку: на первой линии — жижа в стенках с лицами, на второй — горы обычных мёртвых немцев, дальше — пирамидки из голов. Через неделю Корнилов пришёл сам — жижа стала телами, вросшими в обшивку, живыми, следящими. Пирамидки исчезли. Сейчас — ни тел, ни пирамидок, ни жижи. Прах. А мертвяки по-прежнему идут — следы свежие. Из-за леса.
Никакого накопления сил. Десятки каждую ночь, не сотни — группами, без плана. Поток. Шли отсюда, пока здесь было из чего делать. Кончилось — пошли из другого места. Как вода: перекрыл русло — нашла обход.
Закурил. Папироса — мёрзлая, табак горчил. Дым ушёл вверх, в серое, и растаял.
Военная логика не работала, но Корнилов не мог перестать считать. Если бы мертвяки просто копились — тысяча, две, — легко прорвали бы оборону. Одной волной, в одну ночь. Но нет. Десятки. Группами. Каждую ночь — ровно столько, чтобы не смять, но измотать. Почему? Чья тактика? Или — ничья?
А пирамидки? Кто складывал головы, одну на другую, ровно, аккуратно? Кто выцарапывал знаки на коже? Они были — потом исчезли. Вместо них — тела в земле, живые, следящие. Потом и тела — прах. Это что-то значит. Должно значить. Во всём этом — смысл, логика, система. Только не человеческая. И Корнилов стоял перед ней, как стоял перед арабской вязью в Кашгарии, когда ещё не знал языка: видишь — буквы. Знаешь — слова. Прочитать — не можешь.
Записал в тетрадку:
Немецкие позиции. Тела в стенах — мертвы. Истощены. Щели пусты, обшивка мёрзлая, следов жизни нет. Пирамидки из голов — отсутствуют. Склад — вычищен нами в ноябре. Следы: сотни пар, все — от леса через позиции к нашим. Обратных нет. Источник — за лесом. Просека от ноября — воронки от Сирко. Свечение на горизонте.
— Дальше? — Громов спросил. Стоял рядом, смотрел на лес. Не за лес — на лес. За лес — не смотрел.
— Дальше.
Лес обходили слева. Корнилов решил ещё на позициях: просека — ловушка, воронки — неизвестность, идти напрямую нельзя. Левый край леса — в трёхстах саженях, подлесок тоньше, обзор лучше, можно пройти вдоль и выйти за него, не заходя.
Шли. Сальников впереди — направление, компас в руке, хотя стрелка ходила мягко, неуверенно, как будто не знала, где север. Лес — слева, чёрная стена обломанных стволов. Справа — поле, ровное, белое. Свечение — впереди, за лесом, на краю зрения.
На сотом шаге Корнилов заметил: лес — ближе. Стволы, которые были в тридцати саженях, стали в двадцати.
— Правее, — скомандовал. — От леса.
Взяли правее. Поле — широкое, белое, места хватало. Шли. Корнилов считал: двадцать шагов, тридцать. Посмотрел влево. Лес — в пятнадцати саженях.
— Ещё правее.
Взяли. Сальников посмотрел на компас, на следы за спиной — дуга, отчётливая, от леса. Всё правильно. Уходили.
На двухсотом шаге лес стоял в десяти саженях. Ближе, чем когда начинали.
— Стой, — Корнилов сказал.
Развернул группу — почти назад, почти к немецким позициям. Шли от леса. Прямо от него. Следы за спиной подтверждали: шли от.
Стволы — обломанные, чёрные, с хлопьями коры — стояли в пяти шагах. Справа. Слева. По обе стороны.
Корнилов остановился. Повернулся — назад. Поле. Белое, ровное. Следы — петляли, дуга за дугой, каждый поворот от леса. И каждый поворот — в лес.
— Привело, — Громов сказал. Тихо, себе.
Привело. Как двадцать шагов до колодца, которые стали двадцатью тремя. Только хуже: не расстояние соврало — пространство переставило.
Идти обратно — смысла нет. Привело раз — приведёт снова. Значит — через.
— Вперёд, — Корнилов сказал. — Держать строй. Не расходиться.
Шли по просеке. Широкая — саженей двадцать — поваленные стволы по обе стороны, снег между ними, воронки от Сирко: две, три, засыпанные, оплывшие. Тропа мертвяков шла по просеке — утоптанная, знакомая. Корнилов шёл по ней и считал шаги.
На тридцатом — увидел первый знак.
На стволе, слева, на высоте груди. Борозда в коре — глубокая, аккуратная, прорезанная чем-то острым и тонким. Не топор — тоньше. Нож? Коготь? Линия, изгиб, ещё линия. Знак. Тот же, что Ефимов описывал на мёртвых головах: «Вроде понимаешь, что написано. Не слова — но смысл.»
Корнилов отвернулся. Быстро, рывком, не дав глазам зацепиться.
— Не смотреть на деревья, — сказал. Негромко, ровно. — Никому. Глаза — на тропу. Только на тропу.
Дальше — знаков больше. На каждом стволе — по одному, по два. Разные. Корнилов не смотрел — но видел, боковым зрением, как видят движение, когда стараешься не видеть. Борозды в коре, глубокие, свежие, с белой щепой на снегу. Кто-то ходил здесь и резал. Недавно.
Запах изменился. До леса — снег и железо. Здесь — другое: хвоя, но не хвоя. Смола, но не смола. Что-то, что использовало хвойный запах как оболочку, а внутри было не то. Сладковатое. Близкое к тому подвальному, земляному, которое стояло над фронтом с октября, — но концентрированнее, плотнее, гуще.
Голова загудела. Тонко, на пределе — как комар, только глубже, в затылке, там, где шея переходит в череп. Корнилов тряхнул головой. Не помогло.
Василий шёл рядом, губы двигались. Крест в вытянутой руке. Но рука дрожала сильнее обычного.
Мусульманин из полуроты — за Василием. Чётки в левой, винтовка в правой. Губы тоже двигались. Своё, на своём языке, в том же ритме.
Двести шагов. Триста. Просека не кончалась. Лес должен был кончиться — полверсты от немецких позиций, не больше. Корнилов считал: четыреста. Пятьсот. Шестьсот. Лес стоял.
На семисотом Калмыков тронул Корнилова за плечо. Винтовку вскинул — ствол вправо, между стволами.
— Ваше превосходительство. Справа. Сорок саженей.
Корнилов посмотрел.
Между поваленными стволами — человек. В лохмотьях, тёмных, свисающих, ни на что не похожих. Стоял лицом к ним. Махал рукой — медленно, широко, как машут с другого берега реки. Улыбался. На сорока саженях улыбки не разглядеть, но эту — видно. Широкая. Ровная. Как нарисованная. И рука ходила туда-сюда одним ритмом, без паузы. Как провод на шестом столбе.
Группа встала. Стволы — на фигуру.
— Не стрелять, — Корнилов сказал. Навёл наган, держал двумя руками. Сорок саженей. Далеко для нагана, но палец на спуске.
Калмыков рядом — прицелился, щека к прикладу. Рот приоткрыт, прищурился.
— Может, из наших? Из второго батальона?
— Стоять, — Корнилов сказал. — Всем стоять.
Фигура махала. Не шла к ним, не уходила. Стояла между стволами, рука — маятник, улыбка — та же. Тот, кто складывал пирамидки. Тот, кто резал символы. Корнилов знал — не мог объяснить, но знал, как знал разведчик по запаху костра, что лагерь за холмом: вот он. Автор.
— Это чел—
Оно было рядом с Калмыковым раньше, чем Корнилов успел моргнуть. Оно — не слово, не форма, не силуэт. Глаза видели: что-то стояло между стволами, большое, в трёх шагах, и занимало пространство, и двигалось, — но мозг отказывался собрать увиденное в картинку. Как буквы, которые складываются в слово на чужом языке: видишь — не читаешь. Углы были не те. Линии шли не туда. То, что могло быть конечностью, сгибалось в направлении, которого не существует.
Калмыков дёрнулся. Голова мотнулась вбок — резко, под углом, под которым голова не поворачивается. Шея — белое в красном. Калмыков падает — колени, бок, лицо в снег. Ноги бьют по мёрзлому, раз, другой, затихли.
Корнилов поднял наган на то, что стояло рядом с телом. Стрелял в центр — туда, где должна быть масса. Отдача дёрнула запястье.
— В круг!
Сомкнулись — быстро, слаженно, как на позиции. Плечо к плечу, стволы наружу. Василий упал на колени в центре, крест перед собой, губы пошли. Мусульманин — рядом, чётки замелькали.
Справа — движение. Корнилов развернулся: между стволами — опять. Большое. Глаз цеплял контур и тут же терял, как теряешь нитку в полутьме. Выстрелил — туда, где контур мелькнул. Хруст — костяной, сухой. Что-то тяжёлое ударилось о поваленный ствол. На снегу — вмятина, в ней тёмное, мокрое, и глаз с него соскальзывал.
Слева — Федотов выстрелил, перезарядил, выстрелил. Гильзы звенели по мёрзлому. Запах пороха — горький, горячий, родной, единственный нормальный запах в этом лесу.
Пряхин закричал. Корнилов обернулся: левая рука — рукав шинели разодран от плеча до локтя, мясо наружу, кость блеснула. Пряхин смотрел на свою руку и не верил. Перехватил винтовку в правую, упёр приклад в бедро. Стрелял. Одной рукой, в темноту, затвор зубами.
Корнилов перезаряжал — пальцы в крови, калмыковской, мокрые, патроны скользили. Один в гнездо, второй упал в снег. Поднял — мёрзлыми пальцами, по одному. Третий. Барабан закрыл.
На снегу, у поваленного ствола, — тело. Не человеческое. Федотов попал — две пули. Оно упало. Лежало. От него шёл пар, как от свежей крови на морозе. Только пар был не белый, а тёмный. Корнилов заставил себя посмотреть — не мельком, не периферией. Прямо.
Глаза зацепились. На секунду — может, две — удержал. Увидел фрагмент: что-то, что могло быть плечом, переходило в сустав, но сустав сгибался в трёх направлениях одновременно, и из него росло — не конечность, не щупальце, а нечто, для чего в языке не было существительного. Поверхность — гладкая, тёмная, с отблеском, как мокрая кость. На ней — знаки. Те самые.
Глаза отказали. Не ослепли — отказали видеть это: зрачки дёрнулись в сторону сами, помимо воли, и Корнилов уставился в снег, и в затылке ударила боль, тупая, короткая, как от контузии. Сплюнул. Кровь из носа — капля на снег.
Рядом — ещё одно. Громов попал из винтовки — лежало у ствола, не двигалось, снег под ним темнел. Третье — дальше, за кругом: Пряхин одной рукой, из последних.
Три. Мёртвые. Их можно убить. Но их было больше.
Солдат с обмороженным ухом осел на колени. Ни раны, ни крови. Винтовка торчала из снега рядом — выпала из рук. Глаза открыты, серые, обычные. Но зрачки не двигались. Рот приоткрыт, дыхание шло — ровное, мелкое, как у спящего. Корнилов окликнул — не повернулся. Тронул за плечо — плечо подалось, мягкое, без сопротивления. Как тряпичная кукла, из которой вытащили руку.
Сальников стрелял слева от Корнилова, плечо к плечу. Потом — рывок. Корнилов видел то, что тянуло: оно было здесь, рядом, большое. Глаза регистрировали массу, движение, хватку — но форма ускользала, как лицо во сне, которое знаешь, но не видишь. Схватил Сальникова за ремень обеими руками, наган повис на запястье за шнур. Тянули в разные стороны — Корнилов к себе, и оно — от него. Ремень врезался в ладони. Сальников смотрел Корнилову в лицо — глаза белые, рот открыт, — и его тянуло, медленно, неумолимо, палец за пальцем из корниловских рук. Мизинец. Безымянный. Средний. Ремень лопнул. Обрывок остался в кулаке. Сальникова — нет. Снег, где стоял, — примятый, с бороздой. Тишина.
Громов стрелял. Затвор — приклад — затвор. На четвёртом — перед ним встало. Корнилов видел краем: большое, ломаное, с изгибами, которых в природе не бывает. Громов тоже видел — и стрелял в упор, в то, что перед ним, и Громов отлетел назад, упал на спину, винтовка отлетела. Вскочил — одним движением, как вскакивают из окопа. Кровь на лице, разбита бровь. Сорвал штык с винтовки. Встал широко, ноги расставлены.
— Нормально, — сказал. — Всё по уставу.
Шагнул вперёд. К тому, что стояло перед ним — видимое, здесь, занимающее место в воздухе, — и невозможное для глаза. Шагнул — и ударил. Штык вошёл во что-то плотное, сопротивляющееся. Громов дёрнул обратно — лезвие чёрное, дымящееся. Ударил ещё. Ещё. Рубил то, что не видел, по памяти, по чутью двадцати лет — как рубят в рукопашной, вслепую, локтями, коленями.
Третий удар — и то, что перед ним, осело. Тяжело, грузно, как оседает подрубленное дерево. На снегу — тёмное, дымящееся, подёргивающееся. Громов шагнул назад, штык перед собой — чёрный, дымится. Завалил. Один на один, штыком.
Второе пришло сбоку. Громова подбросило — вверх и в сторону, легко, как ребёнка. Ударился о ствол, хруст, сполз по коре. Правая нога — не так. Голова — не так. Лицо — то же, кирпичное. Глаза открыты.
Корнилов стрелял — туда, где оно было, туда, где глаз терял очертания, как теряет дно в мутной воде. Четвёртый. Пятый. Шестой. Щелчок — пусто.
Федотов — рядом — согнулся пополам, обеими руками за живот. Сел на колени. Лёг. Тихо. Под ним — красное, много, растекалось по снегу, дымилось на морозе.
Пряхин стоял на одном колене, стрелял правой, левая висела мёртвым мясом. Потом — перестал. Уронил винтовку. Повалился вбок, лицом в красный снег.
Мусульманин на коленях — чётки ходили. Быстрее обычного, без ритма, бусины стучали друг о друга. Губы двигались. Потом — перестали. Качнулся. Лёг на бок. Чётки в руке, пальцы разжались, бусины посыпались по снегу — мелкие, деревянные, тёмные, раскатились по красному.
Корнилов считал. Привычка — как считал потери, как считал шаги, как считал столбы. Калмыков. Солдат с ухом. Сальников. Громов. Федотов. Пряхин. Мусульманин. Второй из второй роты — когда? Не видел. Был — и нет.
Двое. Он и Василий.
Стоял. Наган пустой, шнур на запястье, обрывок ремня в кулаке. Спиной — Василий. Чувствовал его: дрожь, тепло, мокрая ряса. Губы шевелились — без звука, одним дыханием.
Крест на груди горел. Не холод — жар, сквозь ткань, в кожу. Крест был тёплым рядом с Василием, холодным на ничейной, ледяным в лесу — а теперь горел, раскалённый, как железо из печи. Корнилов прижал ладонь к груди — и отдёрнул: обжёг.
Вокруг — они. Между стволами, со всех сторон. Корнилов видел — краем, не прямо, — как движутся. Медленно, тяжело. Не торопились. Если смотрел прямо — взгляд срывался, не мог удержать. Формы не было. Масса — была.
Корнилов выпрямился. Наган пустой, но руке нужен наган, даже пустой. Громовский штык торчал из снега — в трёх шагах, у ствола, куда бросило Громова. Корнилов шагнул, выдернул. Лезвие чёрное, липкое. В левую. Наган в правой.
Фигура в лохмотьях стояла. Там же — сорок саженей, между стволами. Махала. Улыбалась. Всё это время — пока брали одного за другим — стояла и махала.
— Лавр Георгиевич, — Василий сказал. За спиной, снизу, с колен. Голос — дыхание с формой слов. — Простите.
Корнилов открыл рот. Хотел сказать: «не за что, батюшка». Или: «вы правы были». Или — имя, любое имя, Тася, Наташенька, Юрка — чтобы не молча.
Боль. Отовсюду — из груди, из головы, из глаз. Снег ударил в лицо, или лицо — в снег. Холод. Мокрое. Красное на губах — своя кровь, железная, горячая. Крест на груди прожигал — насквозь, через ткань, через кожу, и Корнилов чувствовал форму: перекладину, каждый край, миллиметр за миллиметром, как клеймо, которое ставят на лошадь. Темнота наступала от краёв зрения — медленно, неумолимо, как серое небо, которое три месяца закрывало солнце. В центре ещё был свет — снег, красный, и стволы, и небо, и где-то — рука Василия, которая нашла его плечо. Или не нашла.
Темнота сомкнулась.
Стоял.
Снег. Просека. Стволы. Стоял на ногах — когда встал? Наган в правой руке, барабан открыт, пуст. Левая сжата в кулак. Разжал: обрывок ремня. Сальниковского. У ног — штык, громовский, в снегу. Чёрный от того, чем был залит.
Красное. Везде. На снегу — лужи, пятна, разводы. На шинели — бурое. На руках. Провёл ладонью по лицу — кровь. Тронул грудь — целый. Нет раны. Нет боли. Есть кровь. Нет раны.
Громов. В пяти шагах. На ногах — не у ствола, не со сломанной ногой, не с головой набок. На ногах. Лицо белое. Бровь — целая. Смотрел на свои руки. Кровь до локтей.
Сальников. Рядом, ремень — целый, на плече. Тот, обрывок которого — в кулаке.
Калмыков. Шея — целая. Стоял, дышал часто, мелко. Руки на винтовке — побелевшие.
Пряхин. Оба рукава на месте. Обе руки — целые, шевелятся. Трогал левое плечо — осторожно, пальцем, как трогают больное место. Места не было.
Солдат с обмороженным ухом. Стоял — на ногах, не на коленях. Глаза — серые, обычные. Не пустые. Моргал. Смотрел по сторонам, и взгляд цеплялся за лица, за стволы, за снег. Вернулся.
Федотов. Стоял и щупал свой живот. Обеими руками, по рёбрам, по пряжке ремня. Целый.
Мусульманин. Чётки в руке. Бусины — все.
Все. Десять. В крови на снегу. В крови на себе. Живые.
Василий стоял рядом. Не на коленях — на ногах. Ряса в крови. Лицо мокрое.
Тридцать лет священник. Мертвяки, двойники, кровь из глаз. Ни разу не дрогнул.
У него тряслась нижняя губа. Мелко, непрерывно. Руки висели вдоль тела, пальцы разжаты. В глазах — то, чего Корнилов за четыре месяца у Василия не видел ни разу. Ужас.
Корнилов помнил. Боль — отовсюду. Снег в лицо. Крест, прожигающий кожу. Темноту, которая сомкнулась. Руку Василия — или не руку. Помнил — и стоял. Живой.
Опустил глаза. На груди — дыра в гимнастёрке. Круглая, с обугленными краями. Ткань прожжена. Под ней — рубаха, тоже прожжена. Под рубахой — кожа. Ожог. Контур креста — чёткий, красный, до последней перекладины. Клеймо.
Крест лежал на ткани. Горячий. Дым — тонкий, белый. Тронул — отдёрнул. Металл жёг.
Василий смотрел на ожог. На крест. На Корнилова.
Молчал.
Все молчали. Десять человек на просеке, в крови, живые. Фигуры в лохмотьях — не было. Символы на деревьях — на месте. Снег — красный.
На снегу — тела. Не человеческие. Те, которых положили до того, как... Пять — или четыре, или шесть, считать не получалось — зрение отказывалось держать их в фокусе. Лежали, не двигались, тёмные, дымящиеся на морозе. Даже мёртвые — не давались взгляду.
Громов стоял. Руки в крови. Лицо каменное. Губы белые, сжатые, на скулах желваки. Посмотрел на свои руки. На снег. На Корнилова.
— Ёб твою мать... — сказал. Тихо. Как выдох.