Глава 18. Останьтесь
Январь 1917 года. Могилёв, Ставка.
Спал шесть часов.
Без кошмаров, без голосов за шторой, без пота на подушке, без того — когда не хочешь зажигать лампу, потому что не знаешь, один ли в комнате. Зажёг сразу. В комнате — один. Часы показывали половину восьмого, за окном шёл снег, и тишина стояла обыкновенная, зимняя, та самая, к которой привык за двадцать лет: скрип половиц, когда денщик прошёл по коридору, далёкий звон посуды из кухни, ветер в форточке, которую забыли прикрыть.
Нормальная тишина. Не та.
Умылся, подровнял бороду ножницами. Надел форму — китель застегнулся как всегда, ремень лёг на талию, и пальцы не дрожали, и ножницы не дрожали, и лицо в зеркале было — лицо. Не землистое, не чужое. Своё. С мешками под глазами, с сединой в усах, которой месяц назад было меньше, — но своё. Погладил усы. Жест, который за последние недели стал нервным, — сегодня был просто жестом.
Вышел в коридор — и остановился.
Коридор был тот же: обои с казённым узором, половицы некрашеные, окно в торце, за которым снег. Но давление, которое последние недели жило здесь, в стенах, в углах, под потолком, — ушло. Воздух стоял спокойно, как в церкви после долгой службы. Николай шёл по коридору и не торопился. Обычно торопился — из спальни в кабинет, из кабинета в столовую, из столовой в кабинет, быстро, не задерживаясь, потому что в коридоре дышала пустота — та, что подступала по ночам, от которой хотелось закрыть дверь и не выходить. Сегодня — пусто не было.
Был Григорий Ефимович — за стеной, в комнате для гостей, которую отвели позавчера вечером, когда он пришёл по вызову, большой, в мужицком полушубке, от которого пахло дорогой, и морозом, и чем-то ещё, живым и тёплым, от чего Мордвинов у двери поморщился, а Николай — нет. Мордвинов и раньше морщился. Генералы морщились. Петербург морщился, и Москва, и Дума, и газеты. А Николай — нет, потому что с этим запахом в Ставку вернулось то, чему он не мог подобрать слова, и не пытался, и от того, что не пытался, было легче.
Кабинет. Стол, бумаги, пепельница — вычищена. Чайник на столе, горячий, паром тянуло из носика. Папироса. Закурил — первая за утро, дым шёл ровный, синеватый, и от дыма не першило, и от чая не горчило, и всё было на месте: бумаги слева, чернильница справа, промокашка, перо. Порядок. Привычный порядок, который за последние недели начал ощущаться не защитой, а декорацией, — тонкой, бумажной, за которой шевелилось что-то, — сегодня снова был защитой.
Небо за окном — серое. Как каждое утро с октября. Но спокойное, зимнее, январское. Не то, от которого хотелось отвернуться.
Открыл дневник. Перо в руку. Чернила.
«16 января. Морозно, ясно, около двенадцати градусов. Спал хорошо. Утром — чай, бумаги. Григорий Ефимович прибыл третьего дня поздно, разместился при Ставке. Две ночи — без кошмаров. Благодарю Бога.»
Перечитал. Подробнее, чем за последние две недели. В прошлую пятницу записал: «Бумаги. Чай.» Два слова. Позавчера — три. Сегодня — целый абзац. Промокнул. Закрыл.
За стеной — шаги. Тяжёлые, неровные, — не денщиковы, не мордвиновские. Коридор в этом крыле был узкий, половицы старые, и по скрипу можно было узнать каждого: Мордвинов шёл мягко, почти без звука; генералы — мерно, в ногу, как по плацу; Феофан — ровно, тяжело, и ряса шуршала по полу. Этот шёл, как ходят мужики: от пятки, широко, не стесняясь, и половицы жаловались, и шаги были — живые.
Дверь открылась без стука.
Григорий Ефимович Распутин вошёл — и кабинет стал меньше. Высокий, широкий в плечах, в чёрной поддёвке. От него пахло дорогой, потом, овчиной, — запахом, которому не было места в Ставке.
Остановился у порога. Посмотрел на Николая — и Николай увидел глаза. Те, которые каждый описывал по-своему, которых одни боялись, другие не выносили, а Александра называла чудными. Внимательные.
— Государь, — сказал. Голос глухой, хриплый, из груди. Поклонился — не церковно, не придворно, а по-своему: качнулся вперёд всем телом, как кланяются иконе в деревне, всерьёз, без позы.
— Григорий Ефимович. Садитесь. Чаю?
Распутин сел — не в кресло для посетителей, то, глубокое, в котором Дубровин тонул два дня назад, — а на стул у стены, мордвиновский. Стул скрипнул. Распутин положил руки на колени — ладонями вверх, открыто, — и сидел так, тяжёлый, тёплый, как печь.
— Чаю, — согласился. И, помолчав: — Не спал, государь?
— Спал.
Распутин посмотрел на него. Долго, прямо, — не как на императора, а как на человека, у которого спрашивают правду.
— Спал, — повторил Николай. — Шесть часов.
— А. — Кивнул. Медленно, серьёзно — шесть часов сна стоили обдумывания. — Это хорошо, государь. Хорошо. А то ведь мамо писала — кричите ночью. И Алёшенька.
Мамо — Александра. Папо — Николай. Так Распутин звал их в письмах, корявым почерком, с ошибками: «миленькой мамо и папо, не серчайте на старика». Николай давно перестал поправлять. Александра — никогда не поправляла.
— Не кричал.
— Вот и слава Богу.
Денщик принёс чай — на подносе, два стакана в подстаканниках, сахар в щипцах. Поставил. На Распутина посмотрел коротко, боком, — поставил и вышел. Распутин взял стакан обеими руками, как берут кружку на морозе, — обхватил, поднёс к лицу, подышал паром. Закрыл глаза.
— Хорошо, — сказал в третий раз.
И от этого «хорошо» — простого, ничего не значащего, повторённого трижды, — давление, которое последние недели стояло за порогом, отступило ещё на шаг. Не ушло. Стояло за стенами, за снегом. Но здесь — не доставало.
Николай пил чай и курил, и Распутин пил чай и молчал.
Молчание было другое. С Феофаном тишина ждала — требовала, давила, стояла между ними, как третий человек, которому нужно что-то сказать. С генералами — тишина была деловой: пауза между докладами, неловкость перед вопросом. С Александрой — тёплой, но тревожной, потому что она молчала, только когда не решалась сказать. А это молчание — ничего не требовало. Распутин сидел, пил чай, дышал, и Николай расстегнул верхнюю пуговицу кителя, чего не делал при посетителях никогда.
Папироса тлела между пальцев. Дым уходил к потолку, к карнизу, который давно пора было перекрасить. За окном шёл снег — мелкий, ровный, без ветра. Часы тикали. Половица в коридоре скрипнула — денщик прошёл и затих. Распутин допил чай, поставил стакан, и стакан звякнул о подстаканник, и звук этот был — обыкновенный. Просто стакан, просто утро. Такого не было с октября.
Николай докурил, затушил папиросу. Закурил вторую. Пепельница стояла между ними — хрустальная, казённая, с трещиной на краю. Распутин смотрел в окно, на снег, и лицо у него было спокойное, тяжёлое, — лицо человека, который сидит и ждёт, не торопясь, не тревожась, ждать — тоже дело, и дело не хуже прочих.
Распутин заговорил первым.
Не повернувшись от окна, тем же голосом — глухим, грудным, неторопливым. Как продолжал разговор, который шёл всё время, — только молча.
— Еду к вам, государь, а по дороге — церкви полные. В каждом селе — полные, по будням, под крышу. Раньше, помните, — по воскресеньям, по праздникам, бабки да вдовы. Теперь — все. Мужики, бабы, дети. Стоят, свечи жгут, молятся. — Помолчал. Повернулся от окна, и лицо было то же, спокойное, но глаза — другие. Темнее. — Только не Богу молятся, государь. Страху. Страх свечу ставит, страх на колени встаёт, страх в церковь гонит. А Бог... — Развёл руками. Просто, ладонями вверх, — тот же жест, что на коленях. — Бог — Он тихий. Страх Его перекрикивает.
Николай слушал. Папироса тлела, и он забыл про неё — пепел длинный, серый, вот-вот упадёт на китель.
— На станции в Витебске — солдаты, — продолжал Распутин. Голос ровный, низкий, — рассказывал дорогу, как рассказывают мужики: по порядку, без оценки. — Раненые. Ехали в тыл. Молодые, государь, — мальчики, безусые. У одного рука перевязана, другой без ноги, третий — целый вроде, но глаза пустые, и говорить не может, и рот открывает, а звука нет. Сестра за ним ходит, кормит с ложки. Мальчик. Ему бы в поле, а он ложку не держит.
Потёр колено — долго, задумчиво.
— И батюшка при них — молодой, из новых. Стоит, крестит, молитву читает. А они на него не смотрят. Как будто нет его. Как будто — стенка. Крестит, а благодати нет. Слова правильные, облачение правильное, крест на месте, — а пустое. Как колодец: бросишь камень, а стука не слышно.
Николай стряхнул пепел — столбик рассыпался по колену, по брюкам. Не смахнул.
— А в Смоленске, — Распутин сел ровнее, руки снова на коленях, — в соборе был. Большой, древний, пятьсот лет. Полный народу — под крышу, как я говорил, по будням. Стоят, свечи горят, хор поёт. Всё как надо. И батюшка — молодой тоже, такой же, как на станции. Читает, крестит, кадилом машет. — Помолчал. — Стоял я, государь, и слушал. И думал: вот пятьсот лет тут молились, и стены помнят, и пол помнит, и камень помнит. А люди — не помнят. Стоят и не молятся. Губами шевелят — а внутри пусто. Как тот колодец.
Потёр лицо ладонями — большими, грубыми, медленно, от лба к бороде. Глаза закрыл на секунду, открыл.
— Раньше, государь, бабка в деревне молилась — и от неё шло. Потому что она Бога знала, как соседку, как корову свою: лично, по имени, каждый день. А теперь бабка боится. И мужик боится. И поп боится. И все боятся, и все молятся, и молитва — пустая. Потому что страх — это не вера. Страх — это когда делаешь, что велели. А вера — когда делаешь, потому что не можешь иначе.
Николай слушал. Затушил папиросу, закурил следующую.
— Мы на войне, Григорий Ефимович, — сказал. Тихо, ровно, тем голосом, которым подписывал указы. — Молитва — это штык. Вера — снаряд. Я читаю рапорты: где священник — потери вдвое ниже. Где икона — стоят. Где нет — бегут, стреляют в своих. Это данные. Я их вижу каждый день. — Затянулся. — Церковь мобилизована, как артиллерия. Потому что работает. Что ещё вы хотите, чтобы я делал?
Распутин слушал. Не перебивал, не кивал. Когда Николай замолчал — помолчал ещё. Потом сказал, тихо, раздельно:
— Это не война, государь.
Николай поднял глаза.
— Война — это когда за деревню, за мост, за версту земли. Когда немец придёт и баб в полон уведёт, а мужиков — в яму. Это — война. А Зверь пришёл не за землёй. Зверю земля ваша не нужна. — Постучал пальцем по колену, медленно, тяжело. — Зверь за душами пришёл. За вот этим. — Ткнул себя в грудь. — А на душу, государь, приказом не наступишь. Её не мобилизуешь. Она — или есть, или нету. И если вместо души — страх, да циркуляр, да батюшка, который мне в сыновья годится, — то Зверю и делать ничего не надо. Он уже внутри.
Помолчали. Долго. Распутин не торопил — сидел, ждал, руки на коленях. Молчание человека, который рядом.
— Григорий Ефимович, — Николай сказал, и голос был тише обычного, — что мне делать?
Распутин не сразу ответил. Встал — тяжело, стул качнулся. Подошёл к столу. Положил ладонь на стопку бумаг — тех, утренних, нечитанных. Большая, красная, с въевшейся землёй под ногтями, — рука, которая пахала и колола и месила и крестила. И плечи Николая опустились — сами, на полвершка, — как будто кто-то снял с них что-то, чего он не замечал, пока несли.
— Вот что, государь, — сказал Распутин. Тихо, раздельно, каждое слово — как ставят ногу на лёд, проверяя, выдержит ли. — Вера — она простая. Вот как этот чай. — Кивнул на стакан. — Руки греет.
Убрал ладонь с бумаг. Сел на край стола — скрипнуло, но выдержало. Сидел, свесив ноги, — большой мужик на казённом столе императора.
— А что батюшки ваши построили — холодное. Бумага, печати, суды. Кто кому молиться, кто кому не молиться, кого жечь, кого не жечь. — Загибал пальцы — по одному, медленно. — И от бумаги, государь, тварь не бежит. От печати — не бежит. От суда церковного — не бежит. Тварь бежит от вот этого. — Коснулся груди. Там, где крест. — От живого. А живое — оно не в бумаге. Живое — оно вот тут, между людьми, когда один другому руку подаёт, и не по приказу, а потому что — надо.
Руки на подлокотниках — расслабились, разжались. Слова Распутина ложились медленно, по одному, как камни в фундамент, и между ними — паузы, в которых тикали часы и шёл снег, и каждая пауза была не пустой, а — тёплой.
Мысль — та, которую не думал до конца, которую начинал и обрывал, и пил чай, и гладил усы, и погода ясная, и не надо думать, — стояла перед ним. Ясная. Простая, как распутинское «хорошо». Церковь, которую он поставил щитом, стала — другим. Каждый указ — правильный. Каждый шаг — логичный. И вместе — мальчик на витебской станции, который ложку не держит, и молодой батюшка рядом, от которого пусто, и фронт, который держится не благодаря системе, а вопреки ей — на старых священниках, которые горят, и на солдатах, которые стоят, потому что стоять надо.
Не додумал. Мысль стояла на пороге — и не входила. Может, не время. Может, никогда.
— А Зверь? — сказал вслух. Распутинское слово — не феофановское «враг», не генеральское «противник». Зверь. Из Откровения, по-мужицки, напрямую. — Зверь ведь не уйдёт, Григорий Ефимович. Если мы ослабим церковь — чем держать?
Распутин посмотрел на него. Долго. Потом — кивнул, медленно, как кивал утром на «шесть часов».
— Зверь — Он не про церковь, государь. — Голос тише, глуше, — как из-под земли, как из того места, откуда Распутин говорил, когда говорил правду. — Зверь — Он про нас. Про то, что мы впустили. В себя. Когда человек человека жжёт с иконой в руке — мы Ему дверь открыли. Сами.
Посмотрел на свои руки — крупные, тёмные от работы. Взгляд расфокусировался — ушёл куда-то за стены, за снег, за серое, в то место, откуда Распутин приносил слова, которых не было в книгах.
— Холодно в церквах стало, государь, — сказал. Тихо, почти себе. — Вот что я сказать-то забыл. Холодно.
Тишина.
Простые слова. Мужицкие, корявые, без богословия, без тех ровных периодов, которыми говорил Феофан. Николай сидел, и руки лежали на подлокотниках, и не дрожали, и то, что раньше не думалось до конца, — подступило ближе.
Николай тронул усы. Помолчал. Потом:
— Останьтесь при Ставке, Григорий Ефимович. Пока — останьтесь.
Распутин кивнул. Вернулся на свой стул — мордвиновский, скрипучий. Сел. Положил руки на колени, ладонями вверх. Закрыл глаза.
— Останусь, государь. Куда ж мне.
После обеда — бумаги. Рапорты, ведомости, запросы из штабов Эверта и Брусилова. Николай читал, подписывал, откладывал. Перо шло ровно, рука не дрожала, и каждая подпись ложилась туда, где должна, и каждое решение было тем, чем должно быть: быстрым, конкретным, без колебаний. Так работал в октябре, в ноябре, — до того, как работа стала ритуалом, за которым пряталась пустота. Сегодня — не пряталась. Сегодня работа была работой.
За стеной — тишина. Распутин ушёл к себе после утреннего чая, и тепло ушло с ним — не целиком: кабинет хранил что-то, отголосок, как комната хранит запах после гостя. К вечеру выдохнется. Но пока — хватало.
В четвёртом часу — стук в дверь. Короткий, ровный, деловой. Мордвинов.
— Государь. Митрополит Феофан просит аудиенции.
Николай поставил перо. Промокнул бумагу. Закрыл папку. Всё — как всегда, медленно, аккуратно, руки заняты делом. И где-то внутри — то, чему не дал бы слова, но что ощущалось как стенка: между тем, что было утром, и тем, что войдёт сейчас.
— Просите.
Феофан вошёл — и воздух изменился.
Не сразу, не грубо, — как меняется погода: было пасмурно-тихо, стало пасмурно-тяжело. Давление, которое утром ушло из коридора и весь день стояло где-то за стенами, — подступило. Не вернулось в кабинет, нет, — но подступило к порогу, как подступает вода к берегу перед половодьем.
Феофан был тот же, что два дня назад: ряса чёрная, крест на груди, руки сложены перед собой, лицо — терпеливое, каким бывает у людей, привыкших ждать. От него пахло ладаном и чистым сукном, и запах этот был приятный, знакомый, церковный, — и от него стало холоднее. На полградуса. На градус. Николай не мог бы это доказать, не мог бы объяснить: термометр на стене показывал то же, что утром. Но — холоднее.
— Государь. — Поклон. Глубокий, размеренный. Выпрямился. — Благодарю, что приняли.
— Владыко. — Николай указал на кресло. То, глубокое, для посетителей. — Садитесь.
Феофан сел. Не как Распутин — не на мордвиновский стул, не на край стола. В кресло, глубоко, ровно, руки сложены на коленях. Сидел — и ждал. Молчание его было другое: не распутинское, тёплое, нетребовательное. Молчание Феофана ждало — терпеливо, настойчиво.
Николай не дал ему ждать долго.
— Слушаю вас, Владыко.
— Государь, — Феофан сказал, и голос был мягкий, ровный, — я пришёл с заботой. О вас, Государь. И о Ставке.
Пауза. Руки на кресле — сложены, пальцы переплетены. Крест на груди — тяжёлый, золотой, архиерейский, — качнулся, когда Феофан подался вперёд.
— Григорий Ефимович при Ставке, — сказал. — Второй день.
— Третий, — Николай поправил. Тихо.
— Третий, — повторил Феофан. Так же, как Распутин повторял «хорошо» утром. Только у Распутина повтор был зеркалом. У Феофана — весами.
Замолчал. Посмотрел на свои руки — сложенные, спокойные. Потом — на Николая. Глаза — ясные, терпеливые, без укора.
— Государь, я не стану говорить об этом человеке дурно. Я молюсь за каждую душу, и за его — тоже.
Снова замолчал. Так Феофан говорил — не потоком, а ступенями, и каждая ступень была отдельная, и между ступенями — молчание, в котором слова оседали. Николай знал этот ритм. Два месяца под этот ритм подписывал указы.
— Но его присутствие при Ставке — соблазн, — продолжил Феофан. Тише, серьёзнее. — Для офицеров. Для штабных. Для тех, кто несёт крест духовной обороны и видит при Ставке человека без сана, без послушания...
Подбирал слово. Подбор был видимый, намеренный, — пауза, в которой Феофан смотрел в сторону, на окно, на снег, словно ждал, что нужное придёт само.
— ...без канонического основания, — закончил. Мягко.
Неканонично. Церковное слово, точное, холодное. То, что делает Распутин, — не через Церковь, не через каноны, не через систему. Значит — опасно. Значит — от врага.
Феофан не сказал «от врага». Не сказал — но слово стояло за «каноническим основанием», как давление стояло за порогом.
Николай молчал. Феофан — ждал. Дождался тишины, в которой слова осели, — и только тогда продолжил.
— Общество обеспокоено, Государь. Дума шлёт запросы. Газеты пишут — вы знаете, что пишут. — Развёл руками. Жест — тот же, что у Распутина утром: ладони вверх, показать пустоту. Но у Распутина жест был — открытость. У Феофана — беспомощность, и беспомощность была оружием. — Я молюсь. Я делаю всё, что в моих силах. Но я не смогу защитить вас, Государь, если этот человек при Ставке.
Николай слушал. Руки на столе, пальцы на папке — закрытой, подписанной. Спина прямая. Лицо — то, которым встречал плохие новости всю жизнь: бледное, спокойное, ничего не выдающее. Маска. Та самая.
Но за маской — утро. Тёплый кабинет, чай, мужик на стуле, «хорошо» трижды, «вера — она тёплая». И холод, который вошёл с Феофаном. И давление за порогом, которое утром ушло и сейчас вернулось — не само, не случайно, а вместе с чёрной рясой и запахом ладана. Вместе с чёрной рясой. Вместе с запахом ладана.
Ту же мысль — не додумал. Не мог. Или не хотел. Но пальцы сжались на папке — сами, раньше мысли. И крест на шее — нательный, золотой, с гравировкой на обороте, — крест, который два дня был тёплым, — стал прохладнее.
Феофан ждал. Терпеливо. Как ждал два дня назад, когда просил «подождать с исполнением». Как ждал всегда — и всегда дожидался.
Николай тронул усы.
— Владыко, — сказал. Тихо. Ровно. Тем же голосом, которым говорил всё, — голосом, за которым никогда ничего не слышно. — Благодарю за заботу.
Феофан чуть подался вперёд — чуть, на полвершка. Ждал продолжения: «и я подумаю», или «и мы обсудим», или молчание, которое значит согласие. Николай знал — потому что так было всегда. Два месяца. «Благодарю» — и пауза — и Феофан понимает.
Но сегодня за паузой стояло утро. И «холодно в церквах», и мальчик, который ложку не держит, и батюшка рядом с ним, от которого пусто.
— Григорий Ефимович остаётся при Ставке.
Тишина. Другая. Короткая, секундная, в которую Феофан не моргнул, и руки его не шевельнулись, и лицо не изменилось, — но что-то за лицом сдвинулось, как сдвигается мебель в соседней комнате: не видно, но слышно.
— Как скажете, Государь, — произнёс Феофан. Ровно. И встал — плавно, без рывка, ряса шевельнулась. Поклон. — Помолюсь за вас.
Те же слова, что два дня назад. Слово в слово. «Помолюсь за вас.» И поклон тот же — глубокий, церковный. И крест качнулся на груди. И Феофан пошёл к двери — ровно, тяжело, ряса по полу.
У двери не остановился. Не обернулся. Не попросил «подождать с исполнением». Вышел. Дверь закрылась — мягко, как всегда.
Николай сидел. Руки на столе — там, где лежали весь разговор. Не шевелился.
Кабинет был тот же: бумаги, чернильница, пепельница с окурком, папка с подписями. За окном темнело — январь, четвёртый час, а уже темнело, и снег шёл, и небо из спокойного стало тяжёлым, и свет в кабинете потускнел, и лампу надо бы зажечь, но не зажёг. Сидел в полутьме.
Отказал — впервые за два месяца, Феофану, в лицо, вслух. Слово, которое стоило сказать в ноябре, когда первый циркуляр лёг на стол. В декабре — когда пришёл рапорт о церковных судах. Неделю назад — когда Феофан просил «подождать с исполнением». Каждый раз — не сказал. Сегодня — сказал.
И от этого не стало легче. Не сразу.
Взгляд упал на ящик стола — нижний, левый, тот, куда складывал рапорты, которые не требовали ответа. Или требовали — но он не отвечал. Руки открыли сами, раньше мысли. Папки, конверты, обрезки телеграфных лент. Под ними — лист, мятый, карандашом, на обороте снабженческой ведомости. Корниловский почерк — мелкий, чёткий, рапортный.
Доставал его в ноябре. Прочитал, нахмурился, убрал. Рапорт утверждал, что мусульманская молитва оказывает защитное воздействие, аналогичное православной. Мулла при татарской полуроте. Радиус — сопоставим. Корнилов просил разрешения на эксперимент: совместное использование. Феофан в тот же день — мягко, не настаивая: «Ваше Величество, суеверия инородцев — не предмет для рапорта». И Николай убрал в ящик.
Сейчас перечитал. Медленно, от первой строки до последней.
«...давление на участке муллы — ниже. Температура стен выше на ощупь. Градиент: 10 шагов от тёплого к холодному. Эффект аналогичен участку полкового священника...»
Аналогичен. Не православная молитва. Не церковная. Татарин на коврике с чётками — и то же самое.
Положил рапорт на стол. Не убрал в ящик — положил на стол, рядом с папкой, лицом вверх.
Вспомнил другое. Мост под Болградом, дышащий настил, пар из щелей. Трое шли: он сам, Мордвинов в штабных ботинках, Демьянов с винтовкой на плече. Никто не молился. Мордвинов шёл, потому что при императоре — два года, не обсуждается. Демьянов — против приказа, потому что «не могу вас одних». И он сам — потому что если император не едет туда, где хуже всего, то он подпись на бумаге, а не царь.
Мост держал. Трое прошли — и мост держал. Без священника, без иконы, без циркуляра Синода.
Николай сидел в полутьме и смотрел на рапорт.
Мулла. Демьянов. Мордвинов босиком по грязи. Распутин, который не священник и не монах. Точки, которые не ложились в систему Феофана. Точки, которые ложились — в другую.
Не додумал. Но и не убрал рапорт в ящик.
Давление за порогом не ушло с Феофаном. Придвинулось.
Закурил. Папироса — сколько за день, не считал. Дым шёл в полутьму, к потолку, и кабинет был холоднее, чем утром, и крест на шее — прохладный, и руки не дрожали, но только потому, что были заняты: папироса, спичка, пепельница. Если бы лежали на столе — может быть.
За окном — темно. Снег. Фонарь во дворе качался от ветра, и тень от столба двигалась по потолку, и это было — нормально, зимнее, обыкновенное. Не то. Николай смотрел на тень и ждал — сам не знал чего.
Из-за стены — шаги. Тяжёлые, неровные, от пятки.
И с ними — то, от чего давление отступило на полшага. Не ушло. Но отступило.
Не позвал. Распутин пришёл сам.