Глава 17. Двадцать шагов
Январь 1917 года. Юго-Западный фронт.
Двадцать шагов от крыльца до колодца. Двадцать обратно.
Корнилов ходил каждое утро — в плену под Кёсегом было семнадцать от барака до проволоки, двадцать два до уборной, сорок до дыры в заборе, которую заделали, но плохо. Там ходил, чтобы запомнить. Здесь — чтобы думать. Тело идёт, голова работает. Ноги считают сами.
Мороз стоял крепкий, минус двенадцать, снег под сапогами скрипел, и скрип был единственным звуком во дворе Ольховки — Прохор ещё не вышел, связист спал за аппаратом, лошади в стойле молчали. Небо — серое, плотное, без щели. Как каждое утро с октября. Пахло печным дымом из трубы и навозом от стойла — мёрзлым, январским. Нормальный запах. Нормальное утро.
Двадцать туда.
Первый полк: за неделю — трое застрелились, один повесился. Четыре тела. Два сожгли в тот же день — дрова были, сапёры заготовили накануне, штабелем у третьей линии. Третьего — через сутки, керосином, последним, что оставалось от немецкого запаса. Лили из канистры на мёрзлое тело, керосин не хотел гореть на морозе, Михалыч подкладывал бересту, берёста шипела, дым шёл чёрный, приторный, тот самый. Четвёртого не успели. Дрова кончились, керосин кончился, ждали утра, чтобы рубить. Не дождались. Встал ночью. Тело пролежало шесть часов. Встал. Зарезал часового, того, который караулил, — ножом, тихо. Утром нашли часового с перерезанным горлом. Четвёртого — нет. Ушёл в темноту. На третью ночь часового слышали из-за бруствера — звал напарника по имени, тем же голосом, тем же «братка, подмени». Напарник держался. Пока.
Двадцать обратно.
Второй полк: пятеро за неделю. Из них двое — фронтовые, кадровые, не новички. Таких в октябре считали хребтом, на таких рота стояла. Один — Крюков, унтер, два года на позиции, — оставил записку: «Мамка зовёт каждую ночь. Больше не могу.» Голоса. Те самые — из-за бруствера, по имени, голосом знакомого. Крюков держался два месяца. На третий — не выдержал. Записку Корнилов забрал в тетрадку. И хуже: после Крюкова его голос слышали на второй день. Те, с кем стоял в карауле. Сначала звали голоса из-за бруствера — чужие, ничьи. Теперь к ним добавились свои: мертвецы зовут тех, кого знали. Цикл сжимается.
Двадцать один.
Корнилов отметил — как отмечал всё, привычкой тридцати лет. Двадцать один, не двадцать. Колодец на месте. Крыльцо на месте. Не остановился, не пересчитал — пошёл обратно.
Третий полк, Громовский: стабильнее других. Икона держала — семьдесят шагов тепла, как в ноябре. Солдаты спали без крика в её радиусе. Василий ещё шептал — не говорил, шептал, губы шевелились, звука почти не было, но бруствер держал. На сколько его хватит — неделя? Две? После каждой ночной молитвы — кровь из носа, тремор в руках, глаза красные. Горел, как лучина. Чем заменить — Зиновием? Мальчик стоит, мальчик стоит, но молитва его — колодец, в который бросаешь камень и не слышишь удара. Запрос в Ставку — третий за месяц: «Прошу выделить священника с фронтовым опытом, не семинариста.» Ответ: «Рассмотрим.» Каждый раз — «рассмотрим». Рассматривают до сих пор.
Восемнадцать.
Не остановился.
Дрова. Немецкий запас кончился в декабре — бочки с керосином, доски из блиндажей, которые притащили в ноябре после разведки, рискуя тремя жизнями. Кончились за шесть недель. Свой лес рубят, но до ближайшей рощи — две версты, ночью по дороге не ходят, рубщики работают днём, по трое, с караулом. За две недели потеряли семерых. Днём, с караулом. Четыре часа работы — одна подвода дров. Одна подвода — на два тела. Тел в корпусе за неделю — двенадцать. Подвод нужно шесть. Времени на заготовку — четыре дня. Тела ждать четыре дня не могут.
Запрос в штаб фронта: «Прошу выделить керосин, тридцать бочек, срочно.» Ответ: «Ресурсы распределяются по потребности. Ваш запрос учтён.» Учтён. Где-то в папке, в стопке, между снабженческой ведомостью и чьим-то рапортом. Пока учитывают — мёртвые поднимаются.
Двадцать два.
Корнилов шёл. Расстояние менялось — дважды, трижды. Двор тот же, колодец тот же, козырёк покосился влево, как в ноябре. Но шаги — разные. Каждый раз — разные. Местность, которую он измерил три месяца назад и с тех пор ходил каждое утро, — давала разные числа. Разведчик это отметил. Разведчик не знал, что с этим делать.
Шестой полк, правый фланг: три ночные атаки за неделю. Бегуны, мелкие, по десять-пятнадцать. Отбиты. Но с каждой ночью на двух-трёх больше. Сирко не жалуется, снаряды пока есть, батарея работает. Священник при шестом — молодой, из присланных. Молитва не пустая, но слабая: хватает на двадцать шагов, не на семьдесят. Солдаты чувствуют разницу. Те, кто стоял при Василии, — чувствуют. Те, кто не стоял, — не знают, что бывает иначе.
Двадцать обратно.
Четвёртый полк: «без перемен». Горяиновский рапорт от вчерашнего дня. Мелкий почерк, ровный, без тремора. Потери штатные, снабжение штатно, настроение «удовлетворительное». Четвёртый — тот, что хуже всех с октября. Единственный рапорт за неделю, которому стоило бы порадоваться. Не порадовался.
Двадцать три.
Тронул крест в кармане. Тёплый.
Зашёл в избу. Прохор поставил кипяток, чайник на столе парил, и от чайника шло тепло — обычное, печное, человеческое. Корнилов сел. Шинель не снял — мороз забрался под сукно. Открыл тетрадку, записал потери за неделю — столбиком, по полкам. В конце — итог. Сорок семь. Убитые, самоубийцы, пропавшие, зарезанные двойниками. Сорок семь за неделю. На прошлой было тридцать два. На позапрошлой — двадцать один.
Столбик рос.
Под столбиком — не записал: двадцать, двадцать, двадцать один, восемнадцать, двадцать два, двадцать, двадцать три. От крыльца до колодца и обратно. Тот же двор, тот же колодец, тот же козырёк. Эту цифру в рапорт не вставить, в тетрадку — тоже. Данные, которые не данные. Местность, которая врёт.
Романовский вошёл. Папка в руке — утренняя, тонкая. Остановился у стола. Лицо штабное, но под глазами — тени, которых в ноябре не было. Романовский спал четыре часа в сутки. Как все.
— Лавр Георгиевич. Второй батальон четвёртого полка не отвечает. Молчит с ночи. Горяинов с вечера на позиции — тоже молчит.
Корнилов встал. Кружку на стол — кипяток плеснул на тетрадку, на столбик с сорока семью, расплылся по чернилам.
— С какого часа?
— Связист пробует с шести. Сейчас — девять. Ни по телефону, ни по посыльному. Посыльный вернулся — провод цел, сколько проехал, дорога чистая. До позиции не добрался. Говорит — конь не пошёл.
Конь не пошёл. Лошади знали раньше людей — с октября, с первой ночи. Крысы уходили первыми, потом кошки, потом птицы. Лошади — последними, и если лошадь не пошла, значит, там то, от чего уходят.
— Пробуйте ещё, — Корнилов сказал. — Каждые десять минут.
Романовский вышел. Корнилов стоял у стола, рука на кобуре — легла сама, раньше мысли. Смотрел на карту, на булавки четвёртого полка — красные, синие, ровной линией. Второй батальон — здесь, между оврагом и просёлком. Восемьсот человек.
Через стенку — щелчки аппарата. Связист крутил ручку, ждал, крутил снова. Пахло разогретым металлом от катушек и табаком — Романовский курил у двери, не заходя. Из-за стенки — гул провода, электрический, тонкий. Тот же, что каждый день. Тот же — но другой. Не громче, не тише. Другой — как шаги во дворе, которые не сходились. Отличие, которое нельзя назвать.
Связист: «Четвёртый полк, четвёртый полк, ответьте.» Пауза. «Четвёртый полк.» Пауза. Щелчок, щелчок, щелчок.
Корнилов ждал. Пил кипяток — новый, Прохор принёс. Стоял у стенки, слушал щелчки, смотрел на карту. Второй батальон, четвёртый полк. Вчера — «удовлетворительное» почерком без тремора.
Семь минут. Щелчки. Десять.
Связист: «Четвёртый полк, ответьте.»
Ответили.
Корнилов шагнул к аппарату — связист отодвинулся, протянул трубку. Тяжёлая, чёрная, эбонитовая. Прижал к уху.
Голос. Мужской, спокойный. Не хриплый, не рваный — гладкий, как строчка в рапорте.
— Четвёртый полк на связи. Докладываю: потери за ночь — отсутствуют. Снабжение — штатно. Настроение личного состава — удовлетворительное.
Те же слова, что в горяиновском рапорте. Те же формулировки, тот же порядок: потери, снабжение, настроение. Как будто зачитывал вчерашнюю бумагу.
— Кто говорит? — Корнилов сказал. — Фамилия. Звание.
Тишина. Не гул — тишина. Линия жила: слышно дыхание, далёкое, мерное. Кто-то дышал в трубку на той стороне провода, ровно, спокойно, как спящий. Или как тот, кто притворяется спящим.
Секунда. Две.
— Фамилия, — Корнилов повторил.
Тишина. Дыхание. И — линия мертва. Не щёлкнуло, не оборвалось — просто ушло, как будто провод растворился. Связист посмотрел на аппарат, покрутил ручку. Ничего.
Корнилов стоял с трубкой. Эбонит нагрелся от ладони. Голос — ровный, штатный, правильный. «Удовлетворительное.» Из полка, который три месяца не бывал удовлетворительным. От человека, который не назвал себя. Который дышал в трубку — мерно, терпеливо, — как ждут.
Семёнов. Тоже был нормальный. Работал, ел, чистил винтовку, напевал. Помнил мякиш, помнил Катьку. Всё на месте. Всё правильно.
Положил трубку. Посмотрел на связиста — тот сидел, руки на коленях, белый.
— Воронов. Лошадей.
Романовский от двери:
— Лавр Георгиевич, посыльный сказал — конь не идёт. Может, группой, с пехотным сопровожд—
— Лошадей. Сейчас.
Гнедой шёл неохотно.
Не как посыльный конь — тот отказался, по словам Романовского. Гнедой шёл, но с каждой верстой тяжелее: уши прижаты, ноздри раздуты, и копыта ставил осторожно, щупая, как будто земля под снегом могла оказаться не землёй. Спиной — дрожь: мышцы под седлом ходили мелко, как при далёкой канонаде. Канонады не было. Было тихо.
Тихо — без выстрелов, без далёких разрывов, без гула, который фронт давал фоном двадцать четыре часа в сутки. С октября фон был: глухое, далёкое, ни на секунду не прекращающееся. К нему привыкли, как привыкают к шуму реки, — перестали различать. Сейчас фон пропал — и от этого стало тише, чем бывает. Тишина. Абсолютная. Снег глушил копыта, воздух стоял неподвижно, ни ветра, ни крика вороны, ни скрипа дерева. Мир молчал.
Воронов ехал за спиной. Не отставал, не обгонял — полкорпуса сзади, как всегда. Молчал. Корнилов не оборачивался: по звуку хватало. Вороновский конь шёл ровнее — серая, адъютантская, тонконогая. Но тоже — неспокойна, голову держала низко.
Пять вёрст. Тридцать два столба от Ольховки до четвёртого полка. Корнилов считал — как считал шаги во дворе, как считал патроны, потери, бочки с керосином. Ноги и числа — его инструменты. Тридцать лет.
Первый столб. Второй. Третий — провод на нём цел, изоляторы на месте. Четвёртый. Мороз щипал лицо, и от лошади шёл пар — густой, тёплый, пахнущий потом и сеном, живой, — Корнилов дышал этим паром. Пар был настоящий. Лошадь — настоящая. Столбы — настоящие.
Десятый. Одиннадцатый.
Берёза у оврага. Корнилов знал её — кривая, с двойным стволом, который расходился на высоте груди. Три месяца проезжал мимо. Всегда — справа, между десятым и одиннадцатым столбом.
Сегодня — между двенадцатым и тринадцатым. Или: столбы сдвинулись. Или: берёза. Или: ни то ни другое — просто дорога стала не той дорогой.
Не остановился. Поехал дальше.
Пятнадцатый. Шестнадцатый. Овраг — тот же? Тот же. Глубокий, с кустарником по краям. Но шире. Или не шире — может, снег оплыл, может, край осел. Может.
Двадцатый. Крест в кармане — холоднее. Не ледяной, как в бою, не обжигающий. Просто — холоднее, чем в Ольховке. Тёплый минус полградуса. Минус градус. С каждым столбом — чуть.
Двадцать пятый.
Впереди — линия деревьев, за которой позиции четвёртого полка. Голые, чёрные на сером, без снега на ветках — снег должен был лежать, январь, но не лежал, как будто стряхнули — или ветки не держали, или снег не хотел на них ложиться.
Тридцать второй.
Или тридцать четвёртый. Корнилов сбился — впервые за три месяца. Не потому что отвлёкся: считал осознанно, палец загибал при каждом десятке. Тридцать два — или больше. Столбы стояли, провод тянулся, изоляторы на месте. Но их было больше. Или дорога стала длиннее. Или расстояние между столбами — меньше.
Тронул крест. Холодный.
Гнедой остановился. Сам — без повода, без команды. Уши прижаты, ноздри раздуты, и всем телом — дрожь, крупная, от крупа до холки, как у лошади, которая видит волка. Только волки ушли ещё в октябре. Как крысы, как птицы. Осталось то, чему нет названия.
Спешились у разбитого сарая — того, что стоял при дороге, полверсты от позиций. Сарай был тот же: стены покосились, крыша просела, дверь распахнута. Привязали лошадей. Вороновский конь захрапел, дёрнул головой — Воронов придержал, погладил по морде, тихо, быстро. Лицо у Воронова было бледное, но держался. Два месяца при Корнилове — научился не спрашивать.
Корнилов проверил наган. Семь патронов. Застегнул шинель. Пошёл к позициям — по ходу сообщения, по настилу, мимо первого поворота, второго.
Тишина. Ни кашля, ни голоса, ни скрипа. Запах — мёрзлая земля, доски, ничего больше. Ни махорки, ни каши, ни пота. Окоп пах только собой.
Первый блиндаж — пуст.
Дверь открыта, полог откинут. Нары — три яруса, шинели на каждом. Сложены аккуратно, по-уставному, как не складывают — как складывают, когда знают, что не вернутся. Или: как лежали, когда хозяева были, и хозяева исчезли, а шинели остались. На нижних нарах — котелок с кашей, замёрзшей, серой, ложка в каше, как воткнули и не вынули. Рядом — кружка с чаем, тоже замёрзшим, и лёд в кружке стоял бурый, мутный.
Свеча на ящике — огарок, оплывший, фитиль чёрный. Погасла сама — не задули. Воск натёк на ящик, застыл.
Второй блиндаж. Нары, шинели. У нижних — сапоги, стоят парой, развязанные, как стягивают перед сном. Кто-то лёг, разулся, поставил у нар аккуратно — и не встал. Не обулся. Ушёл босой? В январе? Корнилов посмотрел на пол блиндажа, на порог — снег за дверью лежал нетронутый, без единого следа. Не выходил. Никто не выходил.
Третий. Нары, шинели, котелки. На стенке — иконка, маленькая, тёмная, из тех, что привозят из дому. Перед ней — свеча на жестяной крышке. Свеча горела. Огарок — в палец, фитиль чуть коптил, пламя ровное, тихое. Горела — хотя людей нет с ночи. Хотя блиндаж холодный, дверь открыта, сквозняк должен был задуть. Горела. Корнилов стоял в дверях и смотрел на пламя, и пламя не дрожало. На столе — письмо, недописанное. Карандаш рядом. Почерк обрывался на середине слова: «...и ска» — дальше ничего. Линия от последней буквы уходила вниз, как будто руку отвели. Или: как будто руки не стало.
Фуражка на гвозде. Подсумок на нарах — полный, патроны на месте. Винтовка у стенки — прислонена, ремень висит. Пулемёт на станке, лента заправлена, второй номер оставил рукавицы на кожухе. Рукавицы — вязаные, домашние, одна с заплатой на большом пальце. Кто-то вязал, кто-то латал, кто-то носил. Теперь — лежат.
Восемьсот человек. Корнилов шёл по ходу сообщения — от блиндажа к блиндажу, от поворота к повороту — и считал. Не людей — отсутствия. Здесь должен был стоять часовой. Здесь — пулемётный расчёт. Здесь — дежурный офицер. Пустые места, очерченные вещами, которые остались. Формы без людей — как немецкие позиции в ноябре, когда Ефимов ходил на ту сторону. Только там была жижа, тела в стенках, пирамиды из голов. Здесь — ничего. Без следов, без причины, без ответа.
Воронов шёл за ним. Молча. Бледный, но шёл.
У четвёртого поворота — Горяиновский блиндаж. Командирский: стол, карта на стене, стул, лампа. Стул отодвинут, как будто кто-то встал из-за стола. Карта — на месте, булавки ровной линией. Лампа — погасшая, керосин в ней был, фитиль цел. На столе — бланки стопкой. Перо в чернильнице. Промокашка. Всё аккуратно, всё на месте. От этого порядка — хуже, чем от крови.
Крест в кармане — ледяной. Обжигал пальцы, как раскалённый, только наоборот. Не бывало такого — ни разу с октября. В бою — холодный. Рядом с тварями — ледяной. Здесь тварей не было. Здесь не было ничего.
Корнилов вышел на бруствер.
Ничейная полоса — белая, заснеженная, пустая. За ней — бывшие немецкие позиции, те, куда ходил Ефимов, откуда не вернулся Дьяков. За ними — лес, тот самый, чёрный, голый, за которым в ноябре мелькнул силуэт. За лесом — горизонт.
Горизонт.
Корнилов смотрел. Бинокль не поднимал — не нужно было. Видно без бинокля. Далеко — и не далеко. На том месте, где небо должно было встретиться с землёй, — не встречалось. Линия, которая три месяца была прямой, серой, привычной, — не была. Между небом и землёй стояло что-то. Не стена, не свечение, не туман. Что-то, для чего в голове не было формы. Глаза не наводили резкость. Взгляд хватал край — край смещался. В затылке — боль, тупая, глубокая, та самая, из ноября. Из того силуэта за лесом, на который смотрел секунду и потом неделю болела голова.
Тогда — силуэт. Существо. Далеко, за лесом. Сейчас — не существо. То, откуда существа приходили. Источник. И между ним и Корниловым — пустые окопы, которые три часа назад были полны.
Глаза слезились. Затылок пульсировал. Корнилов стоял на бруствере и не мог отвести взгляд — как не мог Ефимов, когда смотрел на знаки, — и отвёл. Руками: ладони на глаза, темнота, пальцы пахли лошадиным потом и металлом нагана. Темнота. Пальцы. Настоящее. Держать.
Убрал руки. Не смотреть туда. Смотреть вниз, на мешки, на снег, на свои сапоги. Настоящее. Здесь.
Крест — ледяной.
Воронов стоял рядом на бруствере. Смотрел туда — лицо белое, челюсть сжата, глаза не моргали. Корнилов взял его за затылок и повернул — молча, резко. Воронов дёрнулся, моргнул, как просыпаются. Из носа — кровь, тонкая, по губе.
Спустились. Молча.
Корнилов стоял в пустом окопе. Шинели на нарах. Котелки с замёрзшей кашей. Письмо на полуслове. Рукавицы с заплатой на кожухе пулемёта. И на горизонте — то, что забрало.
Нечего противопоставить. Ни тактики, ни приказа, ни молитвы. Крест ледяной. Наган — семь патронов. Пустой окоп. Пустой горизонт, который не горизонт.
Обратно ехали быстрее.
Корнилов не считал столбы. Не смотрел на берёзу у оврага, не проверял — сдвинулась или нет. Не оглядывался. Гнедой шёл сам — торопился, ноздри раздуты, от крупа валил пар. Лошадь уходила от того, что было сзади, и Корнилов не мешал.
Воронов ехал рядом — не за спиной, рядом, стремя к стремени. Не спрашивал. Лицо — белое, губы сжаты. Когда проехали половину, Корнилов сказал — не оборачиваясь, в воздух перед собой:
— Восемьсот человек. Ни тела, ни следа. Ни одного.
Воронов не ответил. Корнилов и не ждал ответа. Произнёс вслух — чтобы стало фактом. Пока не произнесёшь — может, показалось, может, кошмар, может, контузия. Произнёс — и нет: не показалось. Восемьсот человек. Пустые окопы. Снег без следов.
Ольховка. Забор, колодец, козырёк покосился влево. Дым из трубы — Прохор топил. Спешились. Корнилов бросил повод Воронову и пошёл в избу, не снимая шинели, не стряхивая снег с сапог.
Романовский сидел за столом — ждал. Увидел Корнилова — встал.
Корнилов не сел. Стоял у стола. Тетрадку не достал — нечего записывать. Пустой окоп не укладывается в тетрадку. То, что на горизонте, — тем более. Но одно укладывалось: направление. Оттуда. Оно шло оттуда, с запада, из-за немецких позиций, из-за леса, из-за того, что стояло вместо горизонта. Батальон исчез. Если завтра — ещё один. Если через неделю — полк. Стоять — значит ждать, пока сожрёт.
Взял бумагу. Карандаш. Тот, которым считал потери, тот, которым записывал температуру креста, радиус иконы. Тот, которым — полезное.
Написал:
Приказ по 25-му армейскому корпусу. Набрать добровольцев для глубокой разведки за линию бывших неприятельских позиций. Требования: крещёные. Верующие. Без семей.
Перечитал. Подписал.
Романовский прочитал. Молча, медленно, палец шёл по строчке. Поднял глаза.
— Сколько человек, Лавр Георгиевич?
— Десять. Двенадцать. Сколько найдётся.
— Кто поведёт?
Корнилов посмотрел на него. Романовский стоял — папка под мышкой, штабное лицо, тени под глазами. Два месяца при Корнилове. Не спрашивал зачем, не спрашивал куда. Но сейчас — спросил.
— Я.
Романовский не возразил. Переложил папку из-под правой руки под левую. Привычка — когда хочет сказать и не говорит.
— Есть, — сказал. Тихо.
Вышел.
Корнилов остался один. Изба — та же: стол, карта, тетрадка с сорока семью. Чайник остыл. За окном — двор, колодец, козырёк. Двадцать шагов. Или двадцать три. Или сколько угодно — теперь неважно.
Тронул крест в кармане. Холодный. Не ледяной — не как там, на позиции. Но и не тёплый. В Ольховке — холодный.
Двадцать шагов от крыльца до колодца. Или нет.