Глава 15. Первая звезда
24 декабря 1916 года. Юго-Западный фронт.
Кто-то пел за вторым поворотом.
Корнилов стоял у блиндажа с кружкой кипятка — жестяная, обжигала пальцы, пар шёл ровно вверх в неподвижном воздухе — и слушал. Голос негромкий, без слов, мотив, который Корнилов знал с детства, из станицы, из материнского голоса над кроватью, и не мог вспомнить названия. На позиции не пели. За два месяца — ни разу. Бормотали молитвы, кричали приказы, стонали по ночам в кошмарах — но не пели.
Сочельник. Двадцать четвёртое декабря.
Допил кипяток, обжёг горло — и от этого проснулся окончательно. Кружку на гвоздь. Ремень, наган, фуражка.
Позиция была та же и не та. Те же стенки, те же мешки, тот же настил — и всё чуть иначе, как комната, в которой переставили одну вещь, и не понимаешь какую, но видишь. Кто-то подмёл у третьего поворота — связал метлу из ивовых прутьев и подмёл по-деревенски, загнав грязь под мешки, так что проступили доски настила: тёмные, мокрые, но ровные.
На стойке у второго блиндажа — еловая ветка. Кто-то привязал проволокой, криво, по-солдатски, и хвоя была тёмная, мятая, с дороги, — но пахла. Корнилов остановился. Два месяца: земля, карболка, порох, мокрая шерсть, гниение, тот запах из-за проволоки, который не выветривается. А тут — хвоя. Дальше по ходу — ещё ветка, и ещё, кто-то развесил их от поворота до поворота, и воздух в траншее был другой, и Корнилов шёл и дышал, и каждый вдох пах ёлкой и мокрой смолой.
Карточки на гвоздях висели ровнее — кто-то поправил, и рядом с женщиной с детьми появился старик, бородатый, строгий, в лучшей рубахе. Из-за поворота тянуло мясным — густым, горячим, от чего рот наполнился слюной.
Громов стоял над ротным котелком — большим, чугунным. В котелке булькало, и запах полз по ходу сообщения, и солдаты, проходившие мимо, замедляли шаг.
— Что варишь? — Корнилов спросил.
Громов помешал черпаком. Посмотрел снизу вверх, папироса в зубах незажжённая.
— Солонина. У обозников выменял. Две пачки махорки.
Две пачки. Неделя курева.
— Сочельник, — Корнилов сказал.
— Сочельник, — Громов подтвердил. Помешал. — Вечером жрите. По-человечески.
Наташа вышла из перевязочного — руки мокрые, фартук бурый, прядь из-под косынки. Потянула носом.
— Солонина?
— Сочельник, — Громов сказал.
Наташа кивнула и ушла обратно. Уголок рта дрогнул — тень улыбки, которая мелькнула и ушла.
Через минуту вышла снова. В руках — еловая ветка, из тех, что развесили по ходу сообщения. Привязала к стойке у входа в перевязочный. Поправила. Ушла, не оглядываясь.
Василий сидел у иконы, на ящике. Ряса в грязи, горло замотано тряпкой — влажной, с запахом камфоры, наташиной работы. Кружка мятая на колене, та самая, с вмятиной от бабки Агафьи, — внутри что-то тёмное, горькое, от чего тянуло шалфеем. Василий поднёс кружку к губам, отпил, поморщился, поставил обратно. Не заговорил — весь день молчал, с утра. Экономил.
На мешке рядом лежало Евангелие, потёртое, с закладкой из тесьмы. Василий листал, медленно, губами проговаривая текст, который знал наизусть и всё равно проверял. Беззвучно — губы двигались, горло под тряпкой напрягалось, и тишина.
Корнилов подошёл. Сел на ящик рядом. Василий не поднял головы. Сидели. Из-за поворота тянуло солониной и хвоей, пение стихло, и было слышно только капель с потолка и далёкий кашель связиста. Василий закрыл Евангелие, положил на колено, поверх кружки, и посмотрел на Корнилова.
— Вечерню сегодня, — сказал. Или прошептал — голос был тенью голоса, шелестом, из которого ушла сила. — И тропарь.
Корнилов посмотрел на его горло — на тряпку с камфорой, на пальцы поверх неё, осторожные, как на ране.
— Зиновий споёт. Голос у него хороший, Лавр Георгиевич. Чистый, сильный. Я с ним два дня работал — тропарь знает, вечерню знает, без ошибок. — Василий опустил руку на обложку Евангелия. Пальцы подрагивали. — Я буду рядом. Стоять.
Стоять. Не петь, не читать — стоять рядом.
— Лавр Георгиевич. — Тише. — Сочельник — до первой звезды. Знаете.
Кивнул. Мать рассказывала. Давно, в станице, в другой жизни.
Василий посмотрел вверх. Серое, плотное, без единого разрыва — два месяца без единого разрыва, ни звезды, ни луны, ни тени облака.
— Звёзд нет с октября, — сказал. Просто, как факт. Помолчал. — Есть будем без звезды. Думаю, простится.
Василий протянул кружку.
— Попробуйте, — шепнул. — Наташа сделала, благослови её Бог.
Корнилов отпил. Горько, тепло, вязало язык. Вернул. Василий принял обеими руками, поставил на колено. Сидели. Из-за поворота — стук черпака о стенку котелка. Капель с потолка. Далёкий кашель. Серое над головой темнело по краям, и тени в ходе сообщения загустели, и свеча в блиндаже за спиной Корнилова горела ровно, и отсвет ложился на землю между ящиками — маленький, тёплый, ни на что не годный.
— С Рождеством, Лавр Георгиевич.
Шёпот.
Корнилов кивнул.
Крест на груди — тёплый. Ровный, надёжный, в радиусе иконы. Сегодня Корнилов заметил это иначе, не тактически — просто тёплый.
Корнилов вернулся в блиндаж.
Тетрадка лежала на ящике, раскрытая, карандаш поперёк страницы. Последняя запись: «23.XII. Ночь: 2 атаки, мелк. Бегуны, 6–8 ед. Отбиты. Потерь нет. Крест: тёплый в рад. 40 шаг. от иконы. Расх. 280 патр.»
Закрыл тетрадку. Убрал в планшет.
Из того же планшета достал лист — чистый, плотный, из блокнота для полевых приказов, с синим штампом штаба корпуса в углу. Разгладил на ящике ребром ладони. Карандаш — тот же, которым считал патроны и отмечал температуру креста.
Дорогая Тася,
Остановился. Два месяца — ни строчки. Не потому что не хотел. Потому что почта не ходит с октября, и куда бы ни адресовал — письмо ляжет в планшет и будет лежать. Может, долго. Может, всегда.
Но Сочельник. И Василий сказал «С Рождеством» — шёпотом, потому что голос ушёл, — и Корнилов сидел на ящике рядом с ним и думал о Тасе, о Юре, о Наташеньке, и не мог не думать, и единственное, что мог, — написать.
Я жив и здоров. Корпус на позициях. Снабжение удовлетворительное. Потери в пределах допустимого.
Перечитал. Строевой рапорт. Зачеркнул последнее предложение. Написал:
Люди держатся.
Лучше. Правда.
Как дети? Юра здоров ли? Как его математика — в сентябрьском письме (получил, спасибо) ты писала, что он
Карандаш замер. Что она писала? Что получил тройку? Что ходит к репетитору — или это про чтение? Помнил, что было письмо, помнил, что читал на марше, между двумя переходами, и на обороте, по привычке, записал расход боеприпасов. Потом ругал себя. А деталь — ушла. Два месяца мертвяков и бессонницы — и ушла. И вернуть не получалось, как ни тянул.
Зачеркнул. Написал проще:
Как Юра, как Наташенька? Слушаются ли? Напиши подробно, когда сможешь. Буду рад любому слову.
Наташенька. Девять лет, если считать правильно. Тонкие косички, перевязанные бечёвкой — ленту теряла за полдня, каждый раз, и Тася злилась, а дочь стояла, руки за спиной, и смотрела снизу вверх, и не виноватилась ни на копейку. Его глаза — тёмные, узкие. Тасины голубые не передались.
В станице мать ставила ёлку — маленькую, кривую, с бумажными ангелами. В Ташкенте Тася вешала серебряный дождик, и Юра, четырёхлетний, тянулся к верхним веткам и ронял шары, и плакал, и Тася подхватывала, и Корнилов стоял в дверях и смотрел, и ему говорили «Ну что стоишь, помоги», и он помогал, и шары всё равно падали. В Кашгаре, на консульской квартире, — ничего, только свеча на подоконнике и Тасин голос: «С Рождеством, Лавруша». Тихо, потому что за стеной чужая страна, и праздник чужой, и свеча — всё, что есть.
Здесь — тоже свеча. Тоже всё, что есть.
Сегодня Сочельник. Солдаты достали откуда-то еловые ветки, развесили по позиции. Пахнет хвоей. Повар варит солонину — праздник. Вечером будет служба.
Перечитал. Позиция. Повар. Служба. Как будто из обычного лагеря, обычная война и обычная зима. Пусть. Пусть Тася прочитает — когда-нибудь — и увидит хвою и солонину, и не увидит того, что за ними.
Хотел написать: «Скучаю по вам. Каждый день». Карандаш коснулся бумаги — и поднялся. Тася знает его. Если напишет такое — она поймёт: плохо, прощается. Она знает, что он не пишет таких слов. Нет. Не прощается.
Обнимаю тебя и детей. Береги себя. Твой Л.
Сложил лист вчетверо. Убрал в нагрудный карман, к сентябрьскому Тасиному письму с пометками о боеприпасах на обороте. Две бумажки. Одна — из мира, где жена пишет про тройки и репетиторов. Другая — в мир, который, может, ещё существует.
Письмо не уйдёт. Корнилов знал. Но оно лежало в кармане, и от этого карман весил иначе.
Вышел. От котелка тянуло гуще — Громов подбросил дров под жестянку, и запах стоял по всему ходу сообщения.
Шаги из-за поворота — от мусульманской полуроты. Рашид. В одной руке тряпка, свёрнутая углами вверх, от неё шёл пар. В другой — котелок, накрытый крышкой.
Подошёл к громовскому котелку. Поставил свой рядом. Развернул тряпку — лепёшки, три штуки, на жестянке печённые, с подпалинами по краям. Запах пшеничный, тёплый.
Громов посмотрел на лепёшки. На Рашида.
Рашид выпрямился.
— Можно с вами?
Громов пожевал папиросу.
— Садись.
Рашид сел. Громов подвинул свой котелок — не глядя, одним движением, — как двигают для тех, кто садится рядом каждый вечер.
Молодой солдат из пополнения, безусый, смотрел на Рашида, на лепёшки, на коврик муллы, который виднелся за поворотом.
— Это ж не ваше Рождество, — сказал. Не зло — растерянно.
Рашид посмотрел на него.
— Отец Василий сказал — Бог у всех один. — И улыбнулся. Коротко, одними глазами.
Громов снял черпак с крюка.
— Ну, — сказал. — Сочельник. Давайте.
Ели у котелка. Не за столом — стола не было, — на ящиках, на настиле, на мешках. Доску притащили, положили на два ящика — и вышло что-то похожее на лавку, и четверо сели в ряд, и бёдрами касались, и не отодвигались. Громов раздавал черпаком — в жестяные миски, в кружки, кому во что. Движения те же, громовские, точные. Только лицо другое. Не каменное, не командное. Человек кормит людей.
У дальней стойки стоял ящик, на котором никто не сел. Громов, раздавая, обошёл его взглядом — привычно, не задержавшись. Все обошли. На гвозде над ящиком висела карточка: девушка в платке, совсем молодая, с грудным на руках, — и Корнилов знал, что эту карточку некому снять и некуда отослать.
Солонина дымилась в мисках. Картошка разварилась в кашу, бульон мутный, жирный, с плёнкой, от которой пальцы блестели. Корнилов поднёс миску к лицу — пар ударил в нос, мясной, густой, — и на секунду мир сузился до этого запаха. Два месяца перловки, сухарей и кипятка с сахарином. И вот — мясо. Солёное, жёсткое, армейское, из бочки — но мясо. Первая ложка обожгла губы. Вторую дул. Третью — не дул.
Лепёшки Рашида пошли по рукам. Ломали — горячие, и мякиш был белый, пористый, и от него пахло не армейским, не казённым — печёным, чьими-то руками, с подпалинами. Корнилов надломил, поднёс ко рту, и на секунду закрыл глаза. Хлеб. Не буханка из обоза, нарезанная штыком. Хлеб, испечённый для людей. Давно. Очень давно.
Наташа стояла у перевязочного. Без фартука, руки пустые — и от пустых рук выглядела растерянной, как человек, который привык всегда что-то держать и вдруг отпустил.
— Сядь, — Громов сказал. Не попросил, не предложил. Сказал — тем голосом, которым говорил «Огонь» и «Отставить».
Наташа посмотрела на него. На котелок, на миски, на солдат, которые ели молча, серьёзно, как работали. Села на ящик рядом с Зотовым. Приняла миску. Первую ложку — медленно, осторожно, как будто проверяла, что ещё помнит вкус. Потом быстрее. Ела молча, но ложку держала обеими руками, и пальцы — те самые, которые два месяца зашивали, перевязывали, держали, не тряслись, когда всё вокруг тряслось, — подрагивали на жестяной ложке.
Прохор принёс Корнилову отдельно — в его миске, жестяной, с вмятиной на краю. Встал рядом, как стоял каждое утро: руки по швам, спина ровная. Шестьдесят дней — и ни разу Корнилов не видел, чтобы Прохор дрогнул. Денщик, который пережил прорыв, мертвяков, кошмары, тела в немецких стенах — и каждое утро кипятил чайник и подавал бритву.
— Садись, — Корнилов сказал. — Сочельник.
Прохор посмотрел на него — быстро, одним взглядом — и сел. Принял миску от Громова, как принимал всё: ровно, аккуратно. Ел молча. Рядом.
Звуки: стук ложек о жесть, кто-то дул на горячее, сосед хлебнул бульон и зашипел сквозь зубы — обжёгся. Обычные звуки. Не стрельба, не молитва, не кошмары — еда. Корнилов слушал и ел, и запах мясного мешался с хвоей, с махоркой, с сыростью шинелей, и всё вместе было запахом, от которого хотелось сидеть здесь и никуда не идти.
Безусый солдат из пополнения сидел рядом с Рашидом. Жевал лепёшку, дул на пальцы. Посмотрел в миску — долго, как будто видел там что-то кроме солонины.
— Матушка моя, — сказал, ни к кому. — Кутью варила. С маком. С мёдом. — Помолчал. Посмотрел на лепёшку в руке. — С изюмом.
Рашид рядом жевал молча. Посмотрел на солдата. Отломил кусок лепёшки и протянул — без слов, как протягивают хлеб за столом. Солдат взял.
Кто-то через три ящика — пожилой, из запасных, хриплый — сказал:
— У нас гуся жарили. Отец с утра ходил рубить — здоровый, сволочь, кусался. Матушка ощипывала, перья летели по всей избе. К вечеру в печь — и запах на полдеревни.
Тишина. Потом другой голос, молодой:
— А у нас карпа. Из пруда. Живого несли в ведре, он хвостом бил.
— Карпа, — хриплый повторил. — Ну. Тоже хорошо.
Зиновий сидел у иконы, в стороне. Миска на коленях, нетронутая. Гонял картошку по дну ложкой, и ложка подрагивала. Василий рядом — пил отвар, посматривал на мальчика. Потом, не спрашивая, отломил кусок лепёшки и положил Зиновию на колено, рядом с миской. Зиновий посмотрел на лепёшку. На Василия. Взял.
Кто-то засмеялся. Из-за поворота — негромко, не анекдот, не шутка. Просто один что-то сказал, другой ответил, и вышло смешно — так, как бывает смешно за столом, когда сытые и тёплые и можно не бояться хотя бы полчаса. Смех пошёл по ходу сообщения — тихий, низкий, человеческий. Звук из прошлой жизни. Корнилов не слышал смеха на позиции два месяца. Как пение утром — первый раз.
На секунду все замолчали — прислушиваясь, как к чему-то забытому. Потом вернулись к еде.
Доели. Громов выскреб котелок, перевернул на мешок. Миски собирали — без приказа, как дома. Тишина вернулась — не тревожная. Сытая. Тяжёлая, тёплая, от которой веки тяжелели. Никто не закрыл глаза. Но хотелось.
Свет убывал — на полтона, как каждый вечер. Ни заката, ни красного зарева — ровно, незаметно, и в какой-то момент голос из-за поворота: «Уже?» — и никто не отвечал.
Солдаты собирались у бруствера, у иконы. Не по приказу — сами. По одному, по двое, из ходов сообщения, из ниш — шаги по настилу, тихие, осторожные, как в церкви. Один крестился. Другой стоял, засунув руки в карманы шинели. Кто-то принёс огарок свечи — зажёг, прикрыл ладонью от сквозняка, поставил на мешок. У подножия, среди огарков — еловая ветка, тёмная, с каплями смолы. Огонёк дрожал, и лик Богородицы качнулся в свете — золото потемневшее, глаза из темноты, хвоя блестела в пламени, и тени бежали по земляным стенкам, тёплые, живые.
За огарком появился второй, третий — солдаты доставали из карманов, из вещмешков, подносили. Мороз оседал на шинелях белым, дыхание шло паром, и над бруствером, в неподвижном воздухе, пар поднимался от десятков ртов, ровный, медленный, как общая молитва, которую ещё не начали. Громов — у стойки, в стороне. Папироса в зубах, руки скрещены. Молча.
Зиновий стоял перед иконой. Ряса — грязная, тяжёлая от глины, та самая, что три недели назад была новой и топорщилась на плечах. Лицо бледное, губы сжаты, руки сцеплены у живота — пальцы побелели от нажима. Корнилов знал этот взгляд. Видел три недели назад, у бруствера, когда Зиновий читал и воздух не шевельнулся. Откроет рот — и ничего не произойдёт.
Василий подошёл. Встал рядом. Положил руку Зиновию на плечо — левую, ту, которая тряслась, — и держал. Зиновий посмотрел на него. Василий кивнул.
Зиновий повернулся к иконе. К Богородице с трещиной через лик. К солдатам в темнеющей траншее, с осунувшимися лицами и красными глазами.
Открыл рот и запел.
Стало чуть теплее.
Василий убрал руку с его плеча. Медленно — как убирают подпорку, когда стена держится сама. Огоньки свечей у подножия иконы качнулись — и выпрямились. Мальчик не заметил. Пел.
Голос шёл по траншее.
Чистый, ровный, без надрыва — молодой голос, сильный, незатёртый, и петь он мог час, и два, и до рассвета. «Рождество Твое, Христе Боже наш, возсия мирови свет разума...» Слова ложились в тишину ровно, без сбоя, и Корнилов стоял у стойки, руки на ремне, и слушал, и не слушал — слова были церковнославянские, знакомые с детства и непонятные, как всё, что знакомо с детства и не додумано.
Под голосом — что-то поднялось. Не мысль. Ощущение: жарко, тесно, пахнет ладаном и мокрыми шубами, и Юра на руках — тяжёлый, трёхлетний, сопит в плечо, — и Тася рядом шепчет «Не буди», и хор тянет те же слова, которых Корнилов не понимал тогда и не понимает сейчас. Ташкент. Рождество. Гарнизонная церковь, жёлтая, с облупленным куполом.
Ушло. Моргнул. Траншея, снег, Зиновий перед иконой.
Солдат рядом — пожилой, из запасных, с чёрными от обморожения пальцами — закрыл глаза, выдохнул долго, медленно, и плечи, которые вторую неделю стояли каменными, опустились. Молодой безусый — тот, что спрашивал Рашида про Рождество, — шевелил губами, подпевал, и руки на ремне винтовки не дрожали. Впервые за неделю.
Василий — рядом с Зиновием. Губы двигались в такт, беззвучно. Руки сложены у живота, левая поверх правой. Та самая, которая тряслась. Сейчас не тряслась.
Из ниши за поворотом, от мусульманской полуроты, — тихо, на пределе слышимости — голос муллы. Свои слова, своя молитва, тот же вечер. Рашид слушал среди православных, чётки в кармане. Лицо спокойное.
Солдаты слушали. Кто-то шевелил губами — знал слова, подпевал, тихо, под голос Зиновия, как подпевают в деревенской церкви, где не стыдно петь криво. Кто-то молчал, опустив голову, и по щеке шла полоска — мокрая, блестящая при свечах, — и он не вытирал. Кто-то стоял, закрыв глаза, и руки висели вдоль тела, и пальцы разжались — те, что две недели сжимали цевьё, ложку, край шинели, — разжались и висели свободно. Снег начал падать — мелкий, сухой, и хлопья ложились на шинели, на каски, на бруствер, на волосы Зиновия, и он не смахивал. Пел. Голос шёл ровно, без дрожи, и эхо от земляных стенок возвращало его чуть глуше, чуть теплее, как будто траншея пела в ответ.
Из ниши — голос муллы, тихий, мерный, на другом языке и в том же ритме. Два голоса в одном воздухе. Корнилов слушал оба и думал: в Ставке за это расстреляли бы — или нет, не расстреляли, хуже: написали бы циркуляр. А здесь — два голоса, один воздух, и никому не мешает, и всем теплее.
Снег ложился на еловую ветку у подножия иконы, на огарки, на смолу. Хлопья таяли на воске и не таяли на хвое. Кто-то — пожилой, из тех, что стояли с самого начала, — тяжело опустился на колени. Не крестясь, не кланяясь. Просто стоять больше не мог — и опустился, и прижал ладони к мокрому настилу.
Но у бруствера, у иконы, в кольце солдатских спин — чуть теплее. Корнилов чувствовал. И не записал в тетрадку.
Зиновий допел тропарь. Тишина — три удара сердца. Снег, дыхание, ничего больше. Потом начал вечерню — и голос не дрогнул.
Ночь пришла без атаки.
Корнилов стоял на бруствере — бинокль к глазам, ничейная полоса, темнота. Снег лёг на ничейную ровным слоем и укрыл воронки, и грязь, и чёрные пятна, которые не высыхали два месяца. Белое на чёрном. Чисто. Ни движения, ни дымки, ни шёпота из-за проволоки. За два месяца каждую ночь — что-то шло. Кто-то звал по имени из темноты, голосом матери, голосом жены, и часовые стояли с пальцами на спусковых крючках, и никто не спал. Кроме этой ночи.
Тишина стояла другая. Не фронтовая, не та, от которой сводит зубы. Тишина снега. Снег шёл и шёл, мелкий, ровный, и ложился на всё одинаково — на мешки, на проволоку, на ствол винтовки, — и было тихо так, как бывает тихо в деревне, ночью, когда печка догорела и за окном ничего не происходит, и можно просто лежать.
Громов подошёл. Встал рядом на бруствере. Посмотрел на ничейную — белую, пустую, ровную.
— Не идут, — сказал. Тихо.
— Не идут.
Громов помолчал. Вынул папиросу изо рта — впервые за вечер. Убрал в карман.
— Может, и у них Рождество.
Корнилов отвернулся и кашлянул в кулак. Плечи дёрнулись. Громов покосился — и отвернулся. Плечи тоже дёрнулись. Потом — оба, одновременно, тихо, в кулаки, давясь, — и не смогли. Засмеялись. Негромко, в снег, в воротники шинелей, и смех был дурацкий, и не к месту, и остановиться не получалось, и Громов сказал «Твою мать» сквозь зубы, и это не помогло, и Корнилов стоял на бруствере, генерал-лейтенант, командир двадцать пятого армейского корпуса, и смеялся, как мальчишка, в кулак, и снег ложился на погоны, на фуражку, на плечи шинели.
Громов поднял голову — отдышаться, утереть глаза — и замер.
Корнилов посмотрел туда же. Вверх.
В плотном, ровном, непроницаемом небе, которое висело с октября и не пускало ни луны, ни солнца, ни единого просвета, — дыра. Маленькая, яркая, белая. Как укол иглой в тёмную ткань, через которую бьёт свет. Одна звезда.
Стояла.
На бруствере — тишина. Кто-то выдохнул — «Братцы...» — и не закончил. Кто-то перекрестился. Громов смотрел вверх, рот приоткрыт, папироса забыта в кармане.
Крест обжёг.
Звезда стояла одно биение сердца, может два. Потом небо сомкнулось — мягко, как веко, — и было только ровное, плотное, без единого шва. Как будто ничего не было.
Но была.
Тишина. Снег шёл. Никто не двигался.
Корнилов опустил голову. Посмотрел на Громова. Громов не двигался — лицо задрано к небу, и снежинки ложились на лоб, на щёки, и таяли, и он не вытирал.
— Видел? — Корнилов спросил. Тихо.
— Видел, — Громов сказал. Голос другой — не плоский, не каменный. Тихий. — Все видели.
Долго никто не уходил. Солдаты стояли на бруствере, у мешков, вдоль хода сообщения — там, где застала их звезда, — и смотрели вверх, в ровное небо, которое сомкнулось и ничего не обещало. Снег ложился на шинели, на каски, на поднятые лица. Кто-то всхлипнул — далеко, в глубине траншеи, — и затих. Кто-то тихо, одними губами, повторял тропарь — тот, который пел Зиновий, «возсия мирови свет разума», — и слова шли паром изо рта и растворялись.
Потом — медленно, по одному — начали расходиться. К нарам, к блиндажам, к шинелям, брошенным на настил. Не разговаривая. Свечи у иконы догорели — огарки оплыли в лужицы воска, последние огоньки подрагивали и гасли один за другим. Рашид ушёл к своему ящику — тихо, как пришёл. Последние лепёшки на тряпке остывали у громовского котелка. Утром доедят.
Василий сидел у иконы на коленях. Лицо мокрое — от снега. Корнилов посмотрел и отвернулся. Зиновий рядом. Не уходил.
Корнилов лёг в блиндаже. Кто-то повесил еловую ветку на гвоздь у входа — та же мятая хвоя, тот же запах смолы и леса. Закрыл глаза. Ни голосов из-за стенки, ни лиц за закрытыми веками, ни того тяжёлого, от которого просыпался в поту каждую ночь два месяца. Тишина. Снег за стенкой. И крест на груди — тёплый. Просто тёплый.
Заснул.