Интерлюдия. Погром
Декабрь 1916 года. Городок в Могилёвской губернии.
У Марфы на двери появилась иконка.
Маленькая, тёмная, засиженная мухами — из красного угла вынула и повесила на гвоздь, ликом наружу. Ривка видела из окна, как вешала: торопливо, не оглядываясь, в ту сторону улицы, где жили свои, не посмотрела. На следующий день — у Степановых. У Кузьмичёвых. У Прохоровых, чья дочка играла с Давидкой каждое лето, и Прохорова жена приносила пироги на Пурим и говорила «ой, вкусно у вас, научи». Иконка на гвозде, ликом наружу.
За три дня — на каждой русской двери по улице. На еврейских — пусто. Три двери без иконок, как три зуба, выбитые из ряда.
Ривка знала, что это значит. Мама рассказывала. Не бабушка — бабушку Ривка не застала, бабушка осталась в Елисаветграде, в восемьдесят первом. Мама рассказывала ровно, без слёз, тем голосом, которым говорят о ценах на муку: «Если увидишь иконы на дверях — бери детей и беги». Маме было двенадцать, когда бабушка затолкала её под кровать и накрыла периной.
Лейб говорил — уедем. Каждый вечер, за самоваром, когда дети засыпали. Уедем, Ривка. К сестре в Гомель. В Минск. Дальше.
Куда, Лейб? Небо серое везде. Сестра в Гомеле писала: у нас то же, дети не спят, аптеку обыскали — «лекарства для фронта». Куда ехать? Здесь — дом. Мезуза на косяке — отцовская, привёз из Бердичева. Стены, которые знают её детей. Подпол, в котором бабушкины банки с вареньем и картошка, и Давидка прячется, когда играет. Дом.
Лейб не спорил. Записывал в тетрадку, наливал чай, курил у окна. Аптекарь, тихий человек с тихими руками, которые не дрожали, даже когда взвешивал стрихнин. Дрожали теперь. С ноября.
Кошмары — каждую вторую ночь, иногда чаще. Ривка просыпалась, и в комнате пахло земляным, погребным, мокрым, — и через секунду не пахло, и она не знала, снилось или нет. Между сном и явью — бормотание. Тихое, за стенкой, как будто кто-то разговаривает в пустой комнате. Не слова — интонация, знакомая, чья — не разобрать. Лейб вставал, проверял. Пусто. Ложился. Через минуту — опять. Перестали проверять на третью неделю.
Давидка, семь лет, говорил утром: «Мама, опять стоял». Кто стоял? «Никто. Просто стоял. У стенки.» Ханеле, три года, не говорила — просыпалась и плакала, тихо, без крика, мокрая от пота. Ривка держала, гладила, пела «Рожинкес мит мандлен» — и сама не спала до утра.
Небо — серое. Второй месяц. Не облака — другое, ровное, без щёлки. Свет просачивался, но не грел. Колодец давал воду с привкусом железа. Марфа говорила: земля болеет. Батюшка говорил: Бог испытывает. Лейб не говорил ничего, наливал микстуры, записывал. Очередь к нему с утра — за опием, за хлоралом, за чем угодно, чтобы уснуть. Продавал всем. Солдатка Авдотья приходила трижды за неделю — глаза ввалились, руки ходили, говорила быстро, путано: муж на фронте, дети кричат по ночам, сама не спит с ноября. Лейб дал хлорал — обычную дозу, ту же, что десятерым до неё. Авдотья умерла ночью, во сне, тихо. Сердце. Лейб сидел за столом до утра, записывал в тетрадку — дозу, время, вес, пульс при последнем визите, — и руки у него ходили так, что карандаш рвал бумагу. Но по городу пошло короче: еврей отравил.
Ривка слышала на рынке. Не в лицо — за спиной. Торговка, у которой двадцать лет покупала лук, — отвернулась. Не грубо. Просто не увидела.
Иконы на дверях.
Колокол ударил после обедни.
Не к службе — набат. Частый, рваный, как кулаком по жестянке. Ривка мыла посуду — руки в мыльной воде, тарелки из-под обеда, Ханеле спала после каши, Давидка рисовал углём на обрезке бумаги. Звон ударил в стёкла, и тарелка выскользнула из пальцев, и Ривка не подхватила.
Лейб уже стоял у окна, лицо к стеклу, и по тому, как стояли его плечи — прямые, каменные, — она поняла.
Подошла. Встала рядом. Лейб не повернулся. За стеклом — улица, серая, снег на булыжнике, серый свет без теней. От собора — движение.
Голос. Один, мужской, с надрывом — как тянут ноту, которая не влезает в горло:
— Спаси!
Пауза. Шаг. Другой. Тишина, в которую вошло слово и осталось стоять.
— И сохрани!
Хором, за ним, — не сразу, не ровно, каждый вступал когда мог, и от этой неровности, от того, что голоса лезли друг на друга и не попадали, — было хуже, чем если бы пели слаженно:
— Спаси и сохрани!
Из-за поворота вышел отец Григорий. Рыжая борода, чёрная ряса, крест в вытянутой руке — золотой, напрестольный, тяжёлый, такой Ривка видела в соборе через открытую дверь, когда проходила мимо. Крест качался в руке, и отец Григорий шёл, и ряса билась по ногам, и рот был открыт, и он кричал:
— Спаси! И! Сохрани!
Каждое слово — отдельно, как удар.
За ним — хоругви. Две, на длинных древках, Богородица и Спас, золото на красном, тяжёлые — несли по двое, и ткань хлопала на ветру, и лики качались над головами, и от этого казалось, что Богородица кивает. Кивает, кивает, кивает — на каждый шаг.
За хоругвями — люди.
Много. Ривка считала, потому что считать было привычнее, чем смотреть: десять, двадцать, больше. Все — знакомые. Степанов с топором — плотницким, тем, которым чинил забор. Кузьмичёв с вилами — тихий, Лейб ему капли от сердца наливал. Пелагея-молочница, которая каждое утро приносила крынку и спрашивала про Давидкин кашель. Сенька Волков, четырнадцать лет, прошлым летом бегал к Ривке за леденцами, — стоял в третьем ряду, кол в руках, лицо бледное. Торговка Агафья — двадцать лет лук покупала, двадцать лет «доброе утречко, Ривка Абрамовна» — шла, смотрела прямо, лицо пустое. Прохорова жена прижимала к груди иконку — маленькую, тёмную, с двери. Пашка-кузнец нёс косу на плече, как несут на покос. Старик Ерофеич, которого Лейб лечил от чирьев, шёл, опираясь на палку — ту же, с которой стоял в очереди к аптеке.
— Спаси и сохрани! Спаси и сохрани! Спаси и сохрани!
Ритм шагов по мокрому булыжнику. Хоругви качались. Крест в руке отца Григория — вперёд и вверх, как знамя. Лицо у него было — не злое, не пьяное, не безумное. Ясное. Светлое. Как на Пасху, когда выносил крест и говорил «Христос воскресе» и голос у него дрожал от радости. Тот же голос. Та же радость. Он шёл спасать.
Ривка стояла у окна. Лейб рядом. Лейб смотрел на топор Степанова — Ривка видела, куда он смотрит, по тому, как сузились глаза за очками.
Лейб отвернулся от окна.
— Бери детей. В подпол.
Не обернулся. Голос ровный — аптекарский, тот, которым говорил «три капли перед сном, не больше». Руки, которыми снимал с гвоздя шубейку, — тряслись. Ривка смотрела на его руки. Двадцать лет эти руки взвешивали яды — стрихнин, мышьяк, белладонну — и не дрожали. Тряслись теперь.
Давидка не плакал. Семь лет, серьёзный, мамины глаза, папина молчаливость. Взял сестру за руку — молча, привычно, как берёт каждое утро, когда ведёт умываться. Ханеле заплакала — тихо, сонно, от того, что разбудили после каши. Ривка подхватила, прижала к плечу — тёплую, тяжёлую, пахнущую молоком и сном.
Подпол. Крышка — деревянная, с железным кольцом, которое Лейб смазывал каждую осень, чтобы не скрипело. Не скрипнуло. Запах — картошка, сырая земля, бабушкино варенье в банках. Давидка полез первый — молча, как умел: ступенька, другая, пригнуть голову, сесть на мешок. Играл здесь, прятался — знал каждый угол. Ривка с Ханеле — за ним. Земляной пол, низкий потолок, доски над головой — те самые, по которым Давидка бегал вчера утром, и она кричала «не топай».
— Лейб.
Он стоял наверху. В проёме, серый свет за спиной. Смотрел на неё сверху вниз — лицо тихое, и очки блестели, и Ривка подумала: он без них не видит дальше двух шагов, и кто будет чистить, если запотеют, — и от ясности этой мысли стало холодно.
— Запру дверь. Если уйдут — спущусь.
— Лейб.
— Ханеле рот закрой, если что. — Помолчал. — Ривка. Я спущусь.
Крышка легла. Темнота. Шаги — от подпола к двери. Скрип засова. Потом — другие шаги, к столу. Стук — Лейб сел. Ждал.
Сидели.
Сначала — далёкое. Чужое. Через два дома, через три — звон стекла, треск дерева, крик. Мужской, длинный, оборвался. Потом женский — тонкий, высокий, на одной ноте, и Ривка узнала: Голда. Голда Шапиро, через три дома, двое детей, муж на фронте. Крик шёл и шёл, и Ривка сидела в темноте, на картошке, прижимая Ханеле, и слушала, как кричит Голда, и ничего не могла. Крик оборвался — не затих, оборвался, как перерезали.
Тишина. Секунда. Потом — снова «Спаси и сохрани», ближе. Ещё дверь — через дом. Грохот, крик, звон. Ривка считала двери: Шапиро — раз. Гольдштейны — два. Следующие — они.
Сверху — шаги Лейба. Встал. Прошёл к двери. Остановился.
— Спаси и сохрани! Спаси и сохрани!
Через доски — глухое, густое, не молитва. Вой. У окна, десять минут назад, Ривка слышала слова — отдельные, ясные, каждое на своём месте. Здесь, снизу, через землю и доски, слов не было. Был ритм. Был напор. Была стена звука, которая шла по улице и сминала.
Ханеле задышала громче. Ривка прижала ладонь ко рту — осторожно, крепко, — и ладонь пахла картошкой и землёй, и Ханеле запищала в ладонь, горячо, мокро. Давидка рядом — молчал, дышал ровно, и рука его, маленькая, нашла Ривкину в темноте и сжала. Семь лет. Ривка шептала — губами, без звука, одним дыханием: «Шма Исраэль, Адонай Элоэйну, Адонай эхад». Слушай, Израиль. Господь — Бог наш. Господь — один.
Одна молитва — сверху. Другая — снизу. Обе — к Богу. Одному?
Топот. Много, тяжёлые сапоги. Остановились. У них.
Удар. Их дверь.
Ривка зажала рот Ханеле крепче.
Второй удар. Третий. Засов держал — Лейб менял его в сентябре, ставил новый, крепче старого, и Ривка тогда смеялась: «Лейб, от кого запираемся? От Марфы?»
Четвёртый — треск. Засов не выдержал. Дверь ударила о стену. Грохот — мебель, посуда, и звон, дробный, мелкий, — склянки, те самые, которые Лейб расставлял каждый день, по алфавиту, аккуратно, этикетками наружу. Двадцать лет расставлял. Пять секунд — на полу.
Голос Лейба — негромкий, ровный, аптекарский:
— Не надо. Здесь дети.
Пауза. Кто-то засмеялся — коротко, зло. Потом — голос, незнакомый, хриплый:
— Жидовские?
— Дети.
Удар. Глухой, мокрый. Тело об пол — тяжёлое. Очки — стук стекла о доску, тонкий, отдельный, и Ривка услышала этот стук отчётливее всего, отчётливее крика и грохота, — маленький стеклянный звук, от которого мир кончился.
Тишина. Шаги — по дому, быстрые, жадные. Рвали, ломали, переворачивали. Кто-то прошёл прямо над ней — доска прогнулась, земля посыпалась Ханеле на волосы. Ривка прижала крепче. Зубы стиснула. Молитва оборвалась. Только дыхание — её, детей, сапог над головой.
Шаги — к двери. Скрип. Голоса — на улице, удаляющиеся:
— Дальше! Давай! Бей жидов! Бей нехристей!
Ушли.
Лейб не позвал.
Ривка считала собственное дыхание. Вдох. Выдох. Вдох. Давидка не отпускал руку. Ханеле обмякла в ладони — дышала мокро, горячо, уснула или отключилась. Наверху — тихо. Лейб не позвал.
Ривка приподняла крышку.
Серый свет. Пыль в воздухе. Запах — спиртовой, горький, от разбитых микстур, и под ним, тоньше, — кровь. Дом стоял. Стены, пол, потолок — на месте. Полка — пустая, всё на полу, стекло и жидкость, двадцать лет работы в лужах на досках. Стол перевёрнут. Стул — палка и три ножки. Мезуза на косяке — на месте.
Лейб лежал у двери. Лицом вниз. Шубейка задралась, рубаха выбилась. Ривка опустила Ханеле — Давидка принял, молча, — и подошла, и присела, и положила руку на спину. Тёплый. Дышит. Кровь на затылке — тёмная, густая, слиплась с волосами. Очки лежали рядом — стекло треснуло, оправа согнута. Маленькая вещь на полу, среди склянок и крови. Без них он не видел дальше двух шагов.
— Лейб.
Не ответил.
Ривка выпрямилась. Стояла посреди разбитой аптеки, и от запаха спирта и карболки кружилась голова, и Ханеле на руках у Давидки дышала, и Давидка стоял, и Лейб лежал, и дверь висела на одной петле, и через дверь — улица.
Вышла на порог.
Толпа уходила. Ривка видела спины — тулупы, шубейки, шапки. Хоругви качались над головами, золото на красном. Отец Григорий впереди, крест в руке. Шли дальше по улице, к следующей двери без иконки. К Мойше. Резник, старый, один.
— Спаси и сохрани! Спаси и сохрани!
Тише. Дальше. Но каждое слово — ясное, отдельное, как удар.
Ривка стояла на пороге. За спиной — Лейб на полу, склянки в лужах, Давидка с сестрой. Перед ней — спины. Те самые спины, которые она знала двадцать лет, — степановская широкая, кузьмичёвская сутулая, прохоровская. Шли. Пели. Несли хоругви и топоры.
Губы шевельнулись. Тихо — тише, чем молитва в подполе, тише, чем дыхание Ханеле. Одними губами, без голоса:
— Будьте вы прокляты.
Будьте вы прокляты. Будьте вы прокляты. Будьте вы прокляты.
Она увидела Бога.
Не их Бога. Не русского Бога с хоругвей, который кивал на каждый шаг. Другого. Настоящего.
А потом Бог увидел их.
Звук пришёл снизу — из-под земли, из-под булыжника, из-под фундаментов, которые стояли сто лет. Низкий, тяжёлый, от которого заложило уши и заныли зубы, и дверная рама задрожала под ривкиной рукой. Не гром. Не взрыв. Давление — как будто воздух стал плотнее, и дышать стало труднее, и захотелось закрыть глаза, но Ривка не закрыла.
Смотрела.
«Спаси и сохрани» оборвалось — на полуслове, на «сохра—», как будто выдернули звук из горла. Крест в руке отца Григория качнулся. Хоругвь накренилась. Булыжник под ногами толпы пошёл волной — медленной, тяжёлой, как дыхание чего-то под землёй, что проснулось и повернулось.
Дом Мойше — тот, к которому шли — сложился. Не рухнул. Сложился. Стены пошли внутрь, крыша села, окна втянулись, как будто дом вдохнул и не выдохнул. Скрежет. Деревянный стон. И тишина на том месте, где стоял дом. Провал.
Тишина — секунда, две. Толпа стояла. Смотрела на провал. Потом кто-то — Ривка не увидела кто — крикнул:
— Бог с нами! Бог жидов давит!
И другой, громче, с надрывом:
— Видали?! Господь слышит!
Нервный смех. Кто-то перекрестился — широко, быстро. Кто-то поднял топор. Отец Григорий шагнул к провалу, крест вперёд, и голос его окреп:
— Спаси и сохрани! Братья! Господь с нами!
Толпа подхватила — громче, увереннее, как будто провал подтвердил: правильно идём, Бог на нашей стороне.
Сложился второй. Дом Фогелей — еврейский, через два от Мойше. Стена стояла, остальное — внутрь, вниз, и пыль поднялась, и из провала пахнуло земляным, глубоким.
— Бог карает! Бог карает жидов! — кто-то орал, и голос был счастливый, пьяный от собственной правоты.
Третий дом. Марфин. Русский. С иконкой на двери.
Сложился так же. Тихо, внутрь, как все. Иконка упала в провал вместе с дверью.
Крик оборвался.
Не «Бог карает». Не «Спаси и сохрани». Тишина — секунда, в которой тридцать человек поняли одно и то же. Потом крики — животные, рваные, от которых Ривка вцепилась в дверную раму и не отпускала. Толпа, которая шла ровно и пела, — рассыпалась. Бежали. Кто-то упал. Кто-то бежал и не мог — ноги не слушались, как во сне, когда бежишь и не двигаешься. Хоругвь упала — древко треснуло, ткань легла на булыжник, и Богородица смотрела в серое небо золотыми глазами.
Пашка-кузнец бежал — к околице, коса брошена, — и остановился. Не споткнулся. Остановился, как будто наткнулся на стену, которой не было. Ривка видела: руки пошли в стороны — медленно, ровно, как будто кто-то тянул за запястья. Ноги оторвались от булыжника. Пашка поднялся — в воздух, тихо, без крика, — руки раскинуты, ладони вверх, голова откинута, — и завис. В трёх аршинах над землёй. Неподвижно.
Рядом — Агафья. Торговка. Двадцать лет лук. Те же руки. Те же ладони. Агафья без корзины не бывала — двадцать лет не бывала, с корзиной на рынок, с корзиной обратно, и Ривка смотрела на пустые руки, раскинутые в сером воздухе, и не могла привыкнуть: Агафья — без корзины.
Ривка стояла на пороге и смотрела, как поднимались люди. Один за другим, медленно, тихо. Ерофеич — палка упала, застучала по булыжнику. Молодая баба, которую Ривка знала в лицо, но не по имени, — с ребёнком на руках, и ребёнок не плакал. Сенька Волков — четырнадцать лет, кол выпал из рук, лицо белое, рот открыт. Некоторые кричали — секунду, две, — потом замолкали, и лица застывали, и руки раскидывались, и они висели, и снег ложился на раскинутые ладони.
Не все. Некоторые бежали и убежали — за околицу, в поле, в серое. Степанов — убежал, Ривка видела широкую спину за забором, топор бросил. Отец Григорий — стоял на коленях посреди улицы, крест прижат к груди, рот открыт. Молился. Не поднимался. Может — молитва держала. Может — не его черёд.
Из провала, где был дом Мойше, поднялся Мойше. Старый, в жилетке, лысый. Руки раскинуты. Ладони вверх. Как Пашка. Как Агафья. Как Сенька. Одинаково.
Ривка стояла на пороге. Давидка за спиной сказал: «Мама». Она не обернулась.
Смотрела, как над улицей, над провалами и над целыми домами, над снегом и над кровью, тихо, медленно, как второй снег, поднимались люди с раскинутыми руками. И стояла, и смотрела, и не могла отвернуться, и не хотела.
Готеню.
Стихло.
Следующее утро пришло серое, тихое. Снег лёг за ночь — тонкий, ровный, прикрыл булыжник, стекло, кровь. На снегу — перья. Белые, из перин, из подушек, — летели медленно, падали, ложились. Дальше по улице — страницы: мокрые, затоптанные сапогами. Из синагоги. Ривка не читала на иврите, но знала, что священные.
Ривка перевязала Лейбу голову — чистой рубашкой, другого не было, бинты кончились. Лейб дышал, не просыпался. Очки лежали на столе — оправа согнута, стекло треснуло. Ривка выпрямила дужку пальцами, как умела. Стекло — не починить.
Вышла на порог. Давидка за ней — молча, рука в руке. Ханеле на другой руке, спала, дышала в плечо.
Улица при утреннем свете — яснее, чем вчера. Вчера — пыль, крики, тени в сером. Сейчас — всё. Провалы на месте домов: Мойше, Фогели, Йоселе. Хоругвь на снегу — ткань вмёрзла, Богородица смотрела в небо золотыми глазами. Иконка рядом — ликом в грязь.
И тела.
Вчера Ривка видела, как они поднимались. Теперь — утро, и они висели там, где она их оставила. Пашка-кузнец — над забором, рубаха задралась, живот белый. Агафья — над площадью, платок сбился. Ерофеич — над колодцем, тот самый, с палкой от чирьев. Мойше — над провалом, где стоял его дом. Хая Фогель — там, где вчера был второй этаж, руки раскинуты, и снег лежал на ладонях, и не таял. Баба — дальше, у церковного двора, руки раскинуты, как все. Ребёнок — рядом, отдельно, в аршине от матери. Маленький. Руки раскинуты. Такие же ладони вверх. Ривка хотела отвести глаза и не смогла.
Руки раскинуты. Ладони вверх. Снег на лицах. Ни звука. Ни движения. В позе, которую Ривка видела каждый день — на иконках, на тех самых, что висели на дверях.
Ривка считала, потому что считать было легче, чем думать. Семь. Девять. Двенадцать. По всей улице. Над провалами и над целыми домами. Над колодцем. Над церковным двором. Еврей, русский, еврей, русский.
— Мама, — Давидка сказал. — Почему они так стоят?
Не стоят. Ривка не поправила.
— Не смотри.
— Мама.
— Не смотри.
Перья падали. Колокол молчал.
Через три дня приехал исправник.
Они ещё висели.
Снег лёг на тела слоем — третьи сутки, мелкий, ровный. На раскинутых ладонях — сугробики, маленькие, аккуратные. На лицах — белое. Одежда побелела, и издалека они были похожи на ангелов — тех, бумажных, которых вырезали к Рождеству и вешали на нитках. Только нитки никто не видел.
Исправник стоял на площади, задрав голову. Рядом — становой, писарь, двое казаков. Лошади не пошли дальше колодца — упёрлись, хрипели, белки глаз выкатились. Привязали у околицы.
Писарь писал. Ривка видела из окна: карандаш шёл по бумаге, останавливался. Писарь поднимал голову — вверх, на тела. Опускал. Писал. Поднимал. Опускал. Лист кончился, достал второй.
Исправник ходил по улице. Останавливался у каждого провала. Считал — Ривка видела по губам. У дома Фогелей постоял дольше. Хая висела над ним — на третий день, в той же позе, руки раскинуты, снег на ладонях. Исправник снял фуражку. Постоял. Надел обратно.
Потом — к становому, быстро, голос негромкий, но Ривка слышала через окно, потому что на улице было тихо, мертво тихо:
— Оцепить. Никого не пускать. Выживших — расселить по деревням, здесь оставаться нельзя. Писарю — полный рапорт, опись, зарисовки. И чтобы ни одна душа — слышишь? ни одна — не рассказывала. Никому. До распоряжения губернатора.
Становой кивал. Быстро, часто. Не смотрел вверх.
Уехали к вечеру. Оцепления не поставили — казаков двое, на весь городок не хватит. Тела висели. Рапорт уехал в Могилёв.
Лейб лежал в спальне — голова перевязана, дышал, не просыпался. Ривка кормила Ханеле кашей из последней крупы. Давидка сидел у окна.
— Мама. К Хае голуби сели.
Ривка не подошла к окну. Мешала кашу.
— Не смотри, Давидка.
Давидка отвернулся от окна. Посмотрел на мать. Семь лет, мамины глаза, папина молчаливость. Тихо сказал:
— Они не улетают.
Ривка задёрнула занавеску.