Глава 14. Порядок
Декабрь 1916 года. Ставка, Могилёв.
День стоял пасмурный, около двух градусов мороза. Снег шёл мелкий, сухой, ложился на подоконник ровным слоем и не таял — стекло было холодное. Николай стоял у окна кабинета, закурил первую папиросу, и дым шёл к потолку прямо, не качаясь, потому что форточка была закрыта, и воздух в кабинете стоял, и пахло табаком, чернилами и воском от свечи, которую он зажигал каждое утро перед иконой Николая Чудотворца. Привычка, ритуал, порядок — как бритьё, как первая папироса, как дневник.
Доклад Алексеева в девять.
Алексеев вошёл с папкой — тонкой, не толстой. Хороший знак. Когда папка толстая — плохие новости; когда тонкая — рутина. Сел напротив, разложил листы. Лицо жёлтое, осунувшееся, веко дёргается — но реже, чем в ноябре. Тоже.
— Юго-Западный — стабильно, Ваше Величество. Корнилов докладывает: участок корпуса держит. Потери на участках с духовным окормлением — ниже на сорок два процента. Икона прибыла, размещена. Эффект подтверждается.
Николай кивнул. Сорок два процента. Бог не оставил — молитва работает, священники спасают, иконы держат. Система, которую он выстроил по указу от ноября, — работает. Помнил ту ночь — совещание, Феофан, Гурко с красным лицом, Лукомский, который поправлял пенсне. «Я принял решение.» И принял. И Бог подтвердил — сорок два процента.
— Северный — тиф отступает, если это действительно тиф. Священников перебросили из Пскова, шестнадцать. Потери снизились. — Алексеев перевернул лист. — Кавказский — Юденич докладывает устойчиво. С турками — без инцидентов. Сотрудничество продолжается.
Николай слушал и записывал. Перо шло по бумаге, почерк каллиграфический, каждая буква на месте. Рядом с блокнотом — стакан чая, остывший, и тарелка с сухарём, нетронутая. Ел мало последнее время — не от тревоги, от привычки: на Румынском не ел сутками, привык. Или забыл, что нужно.
— Румынский — Маслов принял командование. Связь восстановлена, снабжение налажено. Священников направлено двенадцать, из них четверо с опытом. — Алексеев помолчал. — Остальные — молодые, из семинарий. Синод присылает кого может.
Двенадцать. Николай запрашивал сто.
— Двенадцать из ста, — сказал. Не вопрос.
Алексеев не отвёл глаз.
— Нет ста, Ваше Величество. Нет пятидесяти. Опытных священников на всю Россию — сотни, не тысячи. Фронтов — четыре. Синод отдаёт кого может. Остальных — рукополагают из семинаристов.
Николай подчеркнул: Маслов — священников. Найти, откуда угодно. Помнил Маслова — невысокий, жилистый, рыжие усы, глаза нормальные, не румынские. Кивнул тогда и не переспросил. Правильный человек на правильном месте. Отец говорил: половина командования — найти того, кто не переспрашивает.
Алексеев достал второй лист — из другой стопки, с другой печатью. Канцелярия Синода.
— Ещё, Ваше Величество. Отчёт Синода о духовном окормлении в тылу. Прошу ознакомиться и подписать продление полномочий.
Николай взял лист. Текст отпечатан на машинке, чётко, без помарок. «О расширении полномочий духовных наставников при губернских управлениях...» Духовные наставники. При губернаторах. Отчёт о деятельности — цифры, сухие, канцелярские: количество молебнов проведено, количество посещающих, процент от населения. Приложение — список губерний, в которых назначены наставники. Тринадцать из тридцати четырёх. В остальных — «в процессе назначения».
Николай скользнул глазами по цифрам. Посещаемость молебнов — восемьдесят процентов в Москве, семьдесят — в Петрограде. В провинции выше — девяносто, кое-где и все сто. Деревня молилась всегда. Города — нет. Мало. Если на фронте вера держит тварей, то город, который не молится, — открытая дверь. Он видел на Румынском, что бывает, когда дверь открыта. Подчеркнул карандашом: Петроград, Москва — до ста. Обязательно.
Перевернул страницу. «Меры по укреплению духовного здоровья...» Николай читал, и слова шли — канцелярские, гладкие, те, от которых глаз скользит: «усиление контроля», «обязательное присутствие», «списки лиц, уклоняющихся». Внизу — строчка, мельче: «В Витебской губернии задержано 47 лиц по обвинению в богохульстве и подстрекательстве к отказу от участия в молебнах».
Сорок семь. Задержано. В Витебске.
Николай перевернул страницу. Дальше — Псков: «усиление работы», Тверь: «назначен наставник», Воронеж: «обращения населения». Подпись — Феофан. Внизу — место для подписи Николая, линия, пунктирная.
Взял перо. Обмакнул. Расписался — тем же росчерком, буквы ложились сами, и рука шла по бумаге так же, как шла каждое утро, по каждому листу, который клал перед ним Алексеев или Мордвинов или адъютант. Подпись. Промокнул. Отложил.
— Что ещё?
Алексеев собрал листы. Мордвинов стоял у двери — блокнот, перо, пальцы белые от нажима. Записывал. Николай видел его каждый день — худой, аккуратный, засыпал за столом и ронял вещи, но записывал всё, каждое слово, каждый номер. Краем глаза: Мордвинов смотрит не в блокнот, а на стол, на подписанные листы. Перо замерло. Лицо — то выражение, которое Николай видел у адъютантов, когда те хотели сказать и не говорили.
Николай отвернулся. Смотрел на карту — большую, настенную, с булавками и нитками. Западный фронт, линия позиций, и за ней — белое. Никаких данных. Германия — белое пятно. Франция — наполовину белая, наполовину помеченная.
Взял красный карандаш. Поставил кружок — западнее Румынского фронта, там, в той стороне, где он видел это в бинокль. Бесформенное, мерцающее, на что нельзя навести резкость. Офицер на наблюдательном говорил: «Вчера было ближе. Или дальше. Мы не можем определить.» Кружок на карте — неровный, красный, от руки. Николай посмотрел на него и не нашёл, что написать рядом. Поставил вопросительный знак.
Вот где враг. Там, за кружком. Не здесь.
Письмо от Аликс пришло с утренней почтой. Николай читал стоя, у окна, вторая папироса. По-английски, как всегда, — длинно, с восклицательными, с подчёркиваниями. «My darling Nicky, Baby slept through the whole night — first time in weeks! Whatever you did in Tsarskoye — it works. He asked about you at breakfast. "Where is Papa?" I told him you are protecting Russia. He said: "From the faces?" I said yes. He nodded and ate his porridge.»
Николай перечитал. «Whatever you did.» Она не знала, что он стоял у окна. Не знала, что трое отступили. Не знала — и Николай не написал. Потому что — как написать? «Дорогая Санни, ночью я стоял у окна и смотрел на трёх существ без лиц, и они отступили, потому что я разозлился»? Не писал. Просто — Алексей спит. Впервые за недели. Что бы ни сделал — работает.
Улыбнулся. Мягко, по-настоящему — не той улыбкой, которую носил для генералов, а другой, которая появлялась, когда он думал о детях. Сложил письмо. Убрал во внутренний карман, к фотографии — Аликс, дети, Ливадия, лето.
Сел за стол. Взял дневник. Перо, чернила. Записал:
«День стоял пасмурный. Доклад Алексеева — недлинный. На всех фронтах стабильно. Потери снижаются. Подписал бумаги. Письмо от Аликс — Алексей спит хорошо. Пил чай. Погулял по двору — снег, около двух градусов. Читал.»
Перечитал. Ровный почерк, ровные строки. Восемь строк. Подробно, как в хорошие дни.
Взял перо, дописал: «Мы выстояли. Что дальше?»
Закрыл дневник. За окном — серое, снег, часовой у ворот. Всё на месте. Порядок.
На столе, под стопкой бумаг, лежал лист с подписью — тот, с Витебском, с сорока семью, с пунктирной линией, на которой стоял его росчерк. Николай не помнил, что подписал. Алексеев убрал стопку в папку. Мордвинов записал номер в блокнот.
Пил чай. Остывший. Не заметил.
После обеда аппарат ожил.
Николай сидел в кабинете, когда в дверь ударили — не постучали, ударили, и Мордвинов влетел, и лицо у него было белое, и перо торчало из кулака, забытое.
— Ваше Величество. Телеграфная. Берлин.
Берлин. Молчавший с октября. Николай встал — перо на стол, папироса в пепельницу, китель застегнуть — и пошёл, и шаг был ровный, и спина прямая, потому что по коридору стояли часовые, и лицо императора — приказ.
Телеграфная — в конце коридора, за двойной дверью, обитой войлоком. Алексеев уже там, и Гурко, и Лукомский, и Дрентельн от оперативного отдела. Стоят полукругом у аппарата. Кожин — за столом, наушники на голове, левая рука придерживает ленту, правая пишет. Веко дёргается — чаще обычного, чаще, чем Николай видел когда-либо.
Лента ползла из аппарата. Белая. Чистая.
Ни точек, ни тире, ни единого знака — пустая бумажная полоса, гладкая, как будто аппарат работал вхолостую. Механизм стучал — мерно, с тем сухим щёлканьем, которое Николай слышал каждый день два года, — но лента шла пустая. Ничего. Тишина на бумаге.
А Кожин писал.
Николай подошёл ближе. Кожин сидел, наклонившись к столу, наушники прижаты к ушам, и правая рука шла по блокноту — быстро, уверенно, почерком телеграфиста, привычным, рабочим. Он слышал что-то, чего аппарат не печатал. Что-то, что шло по проводам из Берлина и не оставляло следа на ленте, но входило через наушники прямо в голову, и Кожин записывал, и карандаш не останавливался.
Николай посмотрел в блокнот.
Не буквы. Не цифры. Знаки — угловатые, неровные, ни на что не похожие. Каждый — с ноготь, и между ними нет пробелов, и строчки идут не слева направо, а сверху вниз, и некоторые повторяются, а некоторые — нет. Николай смотрел на них, и в какой-то момент — он не понял, в какой — знаки перестали быть знаками. Стали словами. На языке, которого он не знал и которого не существовало, — но слова были понятны, каждое, сразу, целиком, как понимают во сне.
И слова смотрели на него.
Он вспомнил — не сразу, через секунду, через две — рапорт Корнилова: пирамиды из голов на немецких позициях, и на лицах — знаки, выцарапанные, от которых разведчик не мог отвести взгляд. Ефимов. Удавился через три дня.
Потом — темнота по краям зрения, и пол качнулся, и Николай схватился за край стола.
Гурко. Гурко тоже — багровое лицо побелело, руки на ушах, рот открыт. Лукомский — отступил к стене, пенсне съехало, глаза широкие. Мордвинов — на полу, на коленях, блокнот выпал. Все. Все.
Рука на плече. Тяжёлая, крепкая. Николай обернулся.
Алексеев стоял вплотную. Лицо — сухое, жёлтое, то самое, за которым два года войны и бессонных ночей. Но глаза — другие. Широкие, блестящие, и веко не дёргалось, впервые за месяцы не дёргалось, и губы растянулись в улыбку — медленную, неестественную, как будто мышцы лица делали что-то, чему их не учили.
— Это же Бог, — Алексеев сказал. Голос ясный, спокойный. — Бог говорит с нами, Ваше Величество.
Это не Бог! Это не Бог! Это не Бог!
— НЕТ!
Николай оттолкнул его руку. Отступил. Крест на груди — ледяной, обжигающий через ткань мундира. Рука нашла его сама, сжала, и Николай перекрестился — широко, от лба до живота, справа налево, так, как крестился каждое утро, каждый вечер, тридцать лет подряд — и сказал, или крикнул, или прошептал, он не знал:
— Спаси и сохрани!..
Отступило. На секунду, на полсекунды, как будто что-то отшатнулось. Темнота по краям зрения разжалась. Пол под ногами — твёрдый, настоящий. Николай сделал шаг назад, другой, и спина ударилась о дверной косяк, и он развернулся, и последнее, что увидел в телеграфной:
Кожин лежал лицом на столе. Наушники съехали на шею. Карандаш выпал из пальцев и катился по полу. Из-под лица — по блокноту, по столу, по ленте — текло тёмное, густое. Кровь. Из носа, из ушей, изо рта. Глаз не было — пустые глазницы, тёмные, залитые. Блокнот со знаками — залит. Знаки расплывались в бурых пятнах.
Алексеев стоял посреди комнаты и улыбался.
Темнота.
Очнулся от рук. Кто-то держал — крепко, за запястья, с обеих сторон. Открыл глаза. Кушетка. Свой кабинет — потолок знакомый, лепнина, трещина у карниза, которую не заделали с лета. Пахло нашатырём и табаком. За окном — серое, вечернее.
Двое солдат сидели по обе стороны кушетки. Не адъютанты — конвойные, из караульной роты. Каждый держал руку Николая — за запястье, крепко, как держат человека в горячке. Николай посмотрел на ближнего — молодой, скулы стиснуты, пальцы побелели от нажима, и в глазах — не почтение, а внимание. Как смотрят на раненого, который метался и может начать снова.
Мордвинов сидел у стола. Встал, когда увидел, что Николай открыл глаза.
— Ваше Величество. — Голос спокойный, но руки подрагивали. — Вы потеряли сознание в коридоре. Вас перенесли. Врач осмотрел.
Николай сел. Солдаты разжали пальцы — медленно, не сразу, как будто не были уверены. Встали. Отступили на шаг, но остались рядом. Голова гудела — тупо, как после контузии. Во рту — медный привкус. И — слова, те, из телеграфной, шевельнулись где-то за мыслями, как тень за дверью.
Бог. Не Бог.
Не думать о том, что слышал. Не думать. Не думать. Не думать.
Тронул усы, и пальцы были мокрые.
— Сколько?
— Три часа, Ваше Величество.
Три часа. Ставка три часа без главнокомандующего.
— Кожин?
— Скончался. — Мордвинов сглотнул. — На месте. Врач... врач сказал — обширное кровоизлияние.
— Алексеев?
Мордвинов помолчал. Посмотрел на солдат, на дверь, на свои руки.
— Михаил Васильевич... — начал и остановился. Начал снова: — Не перестаёт плакать, Ваше Величество. С того момента. Врач при нём. Не отвечает на вопросы. Рыдает. — Мордвинов прижал руки к бёдрам. — Генерал Гурко и полковник Дрентельн застрелились. В течение часа после... после происшествия. Каждый у себя в кабинете. Каждый — в висок.
Тишина. За окном — голос часового, далёкий, обычный.
Николай закрыл глаза. Открыл. Комната не качалась. Лепнина на месте, трещина на месте. Порядок. Нет.
— Остальные, кто был в телеграфной?
— Под надзором. Лукомский в лазарете — головные боли, не встаёт. — Мордвинов посмотрел на Николая прямо. — Включая вас, Ваше Величество. Я взял на себя смелость. Пока врач не подтвердит.
Солдаты у кушетки не шевельнулись. Ждали.
Николай посмотрел на них, на Мордвинова, на дверь. Адъютант, который засыпал за столом и ронял вещи, — взял на себя Ставку, пока император лежал без сознания. Поставил конвой. Принял решение. Правильное решение.
— Благодарю, — Николай сказал. Тихо. — Застрелившихся сжечь. Немедленно.
Мордвинов моргнул. Один раз, медленно.
— Ваше Величество?
— Вы читали рапорты с фронта, Мордвинов. Вы знаете, что происходит с самоубийцами.
Мордвинов побледнел — на полтона, на оттенок. Он читал. Он записывал каждый рапорт в блокнот, каждый номер, каждую цифру. Семёнов. Четыре часа. Встал. Зарезал четверых.
— Генералов... — начал.
— Сжечь, — Николай повторил. — Сейчас. Во дворе. Я подпишу приказ.
Встал. Ноги держали — не твёрдо, но держали. Солдаты шагнули ближе. Николай посмотрел на ближнего — тот отступил. Посмотрел на второго — тоже.
— Провода с замолчавшими, — сказал. — Все. Обрубить.
— Выполнено, Ваше Величество. Час назад.
— Кто приказал?
— Я, — Мордвинов сказал. — Взял на себя смелость.
Николай кивнул. Сел за стол. Перо, бумага. Рука шла — не ровно, буквы плясали, почерк сбитый, и он видел, что сбитый, и от этого пальцы сжимались крепче, и буквы выравнивались, медленно, по одной, как солдаты в строю.
«Приказ. Тела генерала от кавалерии Гурко и полковника Дрентельна предать огню немедленно. Основание — приказ по армии №... от... о порядке обращения с телами самоубийц. Николай.»
Промокнул. Отдал Мордвинову. Тот взял — двумя руками, за края, как берут горячее.
Крест на груди. Тронул. Тёплый. Снова тёплый.
Из Лондона пришла депеша. Конверт с тремя печатями Адмиралтейства — через нарочного, с курьерской почтой. Мордвинов принёс вечером. Положил на край стола, как кладут вещи, к которым не хочется прикасаться.
Николай закурил — четвёртая папироса за час, он считал — и вскрыл. Текст на английском, официальный, но без обычной британской сдержанности. Без «запрашиваем данные», без «рекомендуем рассмотреть».
«His Majesty's Government respectfully requests the urgent assistance of the Imperial Russian Baltic Fleet in operations to secure the Channel approaches. The situation in the Channel has deteriorated beyond the capacity of the Home Fleet to maintain. We are losing ships faster than we can replace them. What comes from the water is unlike anything we have faced. We need your help. We need it now.»
«We are losing ships.» «We need your help.» Британия — флот, который двести лет не знал поражения. Просит. Открыто.
Погладил усы — медленно.
Положил депешу на стол. Рядом с фронтовыми сводками.
Записал в дневник: «Происшествие в телеграфной. Кожин скончался. Провода обрублены. Депеша из Лондона — просят помощи флота. Ответить завтра.»
Закрыл. Перечитал. Пять строк. Коротко. Короче, чем утром.
Лёг. Не заснул. Лежал и пытался не вспоминать слова, которые понял в телеграфной. Понял целиком, сразу, всем, что было в голове, — и теперь они лежали там, за мыслями, за памятью, за тем порогом, за который он не хотел заглядывать. Если вспомнить — если произнести хотя бы про себя — что тогда?
Не вспоминал.
Вместо этого — голос Алексеева: «Это же Бог.» Улыбка — медленная, неестественная. И своё — «Спаси и сохрани» — сказал, крикнул, прошептал? Не помнил. Но оно отступило.
Не заснул.