Глава 13. Духовник
Конец ноября 1916 года. Юго-Западный фронт.
Смену Василию привезли на третий день после иконы.
Корнилов пил чай — кипяток с сахарином, жестяная кружка обжигала пальцы, — когда Прохор заглянул: подвода из тыла, с ней офицер и священник. Поставил кружку, натянул ремень, проверил наган и вышел.
Утро лежало на траншее привычным серым — не светом, не сумерком, а ровной серостью, от которой тени не падали, а грязь на стенках блестела одинаково. За три дня с иконой позиция изменилась: солдаты двигались спокойнее, голоса стали громче, кто-то латал обшивку, кто-то кипятил воду — звуки обычной жизни, которые Корнилов почти забыл. Кошмары не ушли — вне радиуса иконы по-прежнему кричали во сне, — но те, кто спал в семидесяти шагах от бруствера, просыпались сухими.
Подвода стояла у хода сообщения. Поручик этапной службы козырнул, протянул два конверта — один с печатью Синода, уже вскрытый: Романовский в Ольховке прочитал первым, расписался в получении и переправил сюда. На обороте — его рукой, мелко: Л.Г., прочтите. Разослал копии по полкам, как предписано. Прошу обратить внимание на п. 4 — «нехристианские вероисповедания». Второй конверт — с печатью штаба. И рядом с поручиком стоял человек в рясе, и Корнилов посмотрел на него и подумал: мальчик.
Не мальчик — лет двадцать пять, может двадцать шесть. Но борода росла неровно, клочками, подбородок из-под неё узкий, юношеский. Кадык ходил по горлу при каждом глотке. Ряса новая, недавно выданная: ткань не обмялась, топорщилась на плечах, и он поправлял рукава — часто, нервно, как человек, который не привык к длинным рукавам. Ботинки городские, не разношенные, и левый уже натёр — Корнилов видел по тому, как священник переступал, чуть перенося вес на правую ногу. Руки — белые, чистые, без мозолей, без въевшейся грязи. Не фронтовые руки.
И глаза. Не пустые, не красные, не провалившиеся — не такие, как на лицах вокруг. Он держал спину ровно, смотрел прямо, подбородок чуть вверх, как учили в семинарии, — но Корнилов за тридцать лет службы научился читать людей по тому, как они дышат. Священник дышал мелко, вдохи короткие, быстрые — как у новичка перед первым обстрелом.
Он стоял среди лиц, которые Корнилов видел каждый день, — серых, обтянутых, с тремором в пальцах и провалившимися щеками, — и казался нарисованным. Целый. Месяц на позиции — и будет как все.
— Отец Зиновий, — представился священник. Голос — ровный, поставленный, но чуть выше, чем нужно, и на «отец» запнулся, едва заметно, как человек, к которому это обращение ещё не приросло. Поклонился. — Назначен в помощь... — посмотрел в бумагу, которую держал в левой руке, — в двадцать пятый армейский корпус. Для духовного окормления.
Корнилов взял бумагу. Назначение: «иеромонах Зиновий (Карпов), выпускник Московской духовной семинарии, рукоположён 12 сентября 1916 года...»
Сентябрь. Два месяца священником. До этого — семинарист. Таких прислали восемь — по одному на каждый полк, где священник выбыл или не справлялся. Восемь мальчиков в новых рясах на двадцать вёрст фронта. Этот — на его позицию, к Василию. Остальные семь — сами.
Корнилов развернул циркуляр — из штаба. Циркуляр Синода, отпечатанный на машинке, разосланный по всем корпусам: «О порядке духовного окормления в действующей армии». Обязательные молебны, учёт посещаемости, рапорты о «духовном состоянии личного состава», списки лиц, «уклоняющихся от участия в богослужениях». Подпись — Феофан. Печать — Синод. И ниже, мельче, — канцелярия Его Величества.
Две бумаги. Одна — мальчик в новой рясе, два месяца назад учивший греческий в аудитории. Другая — циркуляр с перечнем требований, который мальчик, скорее всего, не читал.
— Прохор, — Корнилов сказал. — Покажи отцу Зиновию блиндаж у третьего поворота.
Зиновий кивнул. Пошёл за Прохором по ходу сообщения, и Корнилов смотрел ему в спину: ряса волочилась по грязи, подол тяжелел, и Зиновий на втором шаге оступился — нога соскользнула с настила в лужу, по щиколотку, и он замер на секунду, посмотрел вниз, на ботинок, на бурую воду, — и пошёл дальше. Не поднял подол. Не знал, что надо поднимать.
Рашид стоял у стойки, чистил винтовку. Посмотрел на Зиновия — молча, ровно, без выражения. Зиновий прошёл мимо, не заметив. Или заметив — и не зная, что делать с татарским лицом над русской винтовкой.
Громов появился из-за поворота. Папироса в зубах, незажжённая.
— Замена? — спросил.
— Помощь. Второй священник.
Громов посмотрел вслед Зиновию. Сплюнул табачную крошку.
— Молодой, — сказал. Без осуждения, без тепла.
— Два месяца в сане.
Громов помолчал. Пожевал папиросу.
— Два месяца. — Сплюнул. — У меня сапоги дольше служат.
Помолчал ещё.
— Василий четвёртую неделю без голоса. Пятая начнётся — и что?
Корнилов не ответил. Громов и не ждал. Все знали. Василий горел. Каждый вечер голос садился, каждое утро возвращался чуть меньше, и молитва, которая в первую неделю звучала ровно и мощно, теперь шла хрипом, шёпотом, шевелением губ. Он не жаловался. Он вообще не говорил о себе — только о раненых, о дежурных, о тех, кто лежал с открытыми глазами и ждал утра. Но Корнилов видел: руки тряслись сильнее. Щёки проваливались глубже. Кружка с чаем — та, мятая, — подрагивала в пальцах, и иногда расплёскивалась, и Василий вытирал стол рукавом, молча, не глядя.
Замена нужна была. Замена приехала. Вопрос — тянет ли.
Корнилов вернулся в блиндаж. Разложил циркуляр на столе. Читал медленно, карандашом подчёркивая. «Обязательное присутствие на утреннем и вечернем молебне всего личного состава... Списки лиц, уклоняющихся от участия... Рапорт о духовном состоянии — еженедельно, в канцелярию Синода... Лица нехристианского вероисповедания — учёт отдельной строкой...»
Учёт отдельной строкой.
Рашид и его полурота. Мулла, чья молитва грела воздух не хуже василиевской. Чётки — деревянные, из Казани, мать дала — в нагрудном кармане. Лучший стрелок роты.
Отдельной строкой.
Корнилов достал тетрадку, ту, которую не отправлял. Записал: Духовник при корпусе — иеромонах Зиновий. 25 лет, 2 мес. в сане, семинарист. Циркуляр Синода: обяз. молебны, учёт посещаемости, списки уклоняющихся, нехристиане — учёт отдельно. Подпись — Феофан. Контрасигнация — канцелярия Е.В.
Дописал для Романовского: Исполнять. Списки уклоняющихся — по всем полкам. Рашидова и мусульманскую полуроту не трогать до моего распоряжения.
Передал связисту — в Ольховку, с утренним пакетом.
Закрыл. Крест на груди — тёплый. Ровный, надёжный, как все три дня рядом с иконой. Икона на бруствере, Василий у иконы, семьдесят шагов тепла.
Василий зашёл ближе к полудню. Сел на ящик, тот самый. Кружку поставил на колено — мятая, с вмятиной от бабки Агафьи.
— Поговорил с ним, — сказал. Голос — тише обычного, и в конце фразы — сип, тонкий, как надтреснутая струна. — Зиновий. Из Москвы. Учился на математика, потом — в семинарию. Пошёл сам, не семейное. — Отпил чай. — Батюшка из прихода при семинарии рассказал им про фронт. Что священники нужны. Что людей не хватает. Зиновий встал первым.
Корнилов молчал. Ждал.
— Он не плохой человек, Лавр Георгиевич. — Василий посмотрел в кружку, как будто искал что-то на дне. — Он пошёл сюда сам. Его не гнали. Он хочет помочь. По-настоящему хочет. — Пауза. Пальцы подрагивали на колене. — Он знает тексты лучше меня. Все каноны, все акафисты, полный чин — наизусть. Греческий знает, латынь знает. Я столько за тридцать лет не выучил.
— Но? — Корнилов спросил.
Василий поставил кружку на ящик. Помолчал. За стенкой — стук молотка, далёкий кашель связиста. Потом сказал — тихо, почти шёпотом, и сип разъедал каждое слово:
— Я попросил его прочитать вечерню. Один, без меня. Там, у бруствера, рядом с иконой. Он читал. Правильно читал, Лавр Георгиевич. Каждое слово на месте, каждая пауза, ударения — всё. Лучше, чем я. Чище.
Василий замолчал. Смотрел на свои руки — трясущиеся, с потрескавшейся кожей, с обломанными ногтями, с мозолью от креста на правой ладони.
— И ничего. — Василий поднял глаза. — Ни тепла, ни тишины. Ничего. Как стенка читала. Воздух не шевельнулся. Я стоял рядом и слушал — правильные слова, правильный голос, и пусто. Как колодец, в который бросаешь камень и не слышишь удара.
Тишина.
— Он не виноват, — Василий сказал. — Он выучил всё, что можно выучить. Но то, от чего воздух густеет... это не учат. Это — тридцать лет крестить, хоронить, отпевать, сидеть у кроватей, пить с мужиками после похорон, мёрзнуть в деревенской церкви, когда печка не тянет, и всё равно читать, потому что бабки пришли, пять душ, и каждая — с болью, и каждой — нужно. — Голос сел окончательно, и последние слова Василий выдохнул: — Этого нельзя привезти на подводе.
Корнилов открыл тетрадку. Дописал: Зиновий читал вечерню. Слова правильные. Воздействия — нет. Василий: «Этого нельзя привезти на подводе».
Василий встал. Подобрал кружку. У двери остановился.
— Лавр Георгиевич. У меня голос на неделю, может две. Потом — шёпот. Потом — ничего. И этот мальчик — всё, что у нас будет вместо.
Вышел. Полог качнулся, холодный воздух — сырой, с карболкой, с дымом.
Корнилов сидел за столом. Циркуляр с печатью Синода, тетрадка с записью «Воздействия — нет». За стенкой — удары молотка, чей-то голос, обычный, спокойный. Три дня с иконой, три дня нормальной жизни. Василий, который держал эту жизнь, — на неделю, может две.
Тронул крест. Тёплый. Пока — тёплый.
Вечером Василий пришёл к Корнилову и сказал:
— Пусть сегодня читает он. Я рядом буду.
Голос был тише, чем днём. К вечеру — всегда тише, и каждый день граница сдвигалась: неделю назад Василий терял голос к полуночи, потом — к десяти, потом — к восьми. Сегодня — к шести, и губы шевелились уже без звука, и он прижимал ладонь к горлу, как будто мог удержать то, что уходило.
— Рядом — зачем? — Корнилов спросил.
— Если не получится. Подхвачу.
Не «если». Корнилов слышал: когда. Василий знал. Но стоял ровно, и руки не тряслись — или тряслись не больше обычного, — и кружки при нём не было, и это значило, что он собрался.
Вышли к брустверу. Серое стемнело — без звёзд, без луны, чернота густая, плотная. Икона стояла между мешками, трещина через лик, глаза Богородицы — в темноту, на ту сторону. Василий встал справа. Зиновий — перед иконой.
Корнилов смотрел на него со стороны, от стойки, где стоял каждую ночь. Зиновий перекрестился — широко, правильно, от лба до живота, — и открыл рот.
Голос был хороший. Василий не соврал — чистый, поставленный, с правильными паузами и правильными ударениями. Каждое слово на месте. «Живый в помощи Вышняго, в крове Бога Небеснаго водворится...» Девяностый псалом — тот, который Василий читал перед боем, от которого воздух густел и тварям на ничейной становилось тяжелее идти.
Корнилов слушал. Слова шли ровно, голос не дрожал, паузы — там, где нужно. Молодой голос, сильный, не надорванный. Лучше василиевского — тот за месяц стёрся до хрипа, до шёпота, до одних губ. Этот звенел.
И — ничего.
Корнилов тронул крест. Тёплый — от иконы, как и вчера, как и позавчера. Не горячее. Когда читал Василий — крест горячел в первые минуты, воздух менялся, на десятом шагу от бруствера чувствовалось: плотнее, гуще, как будто между позицией и ничейной встала стена. Сейчас — ровно. Икона держала своё, двести лет намоленности никуда не делись. Но голос Зиновия не добавлял к ней ничего.
Корнилов видел по спинам, по тому, как менялись позы на бруствере. При Василии стояли ровнее, дышали глубже, стволы лежали на мешках устойчиво. Сейчас — плечи чуть выше, пальцы чуть крепче на цевье, и кто-то оглянулся — быстро, мельком, — посмотрел на Зиновия и отвернулся.
Рашид стоял в двадцати шагах, у поворота. Чистил затвор, не глядя — пальцы делали сами. За его спиной, дальше по ходу сообщения, в нише, которую Корнилов выделил мусульманской полуроте, — тишина. Мулла читал там же, где каждый вечер, на коврике, лицом на юго-восток. Корнилов не слышал слов — далеко, — но знал, что на том участке воздух другой. Теплее. Плотнее. Как у Василия, только с другими словами.
Зиновий читал. Голос не дрожал, не сбивался. «Не убоишися от страха нощнаго, от стрелы, летящия во дни...» Правильно. Каждый звук — как в учебнике.
Корнилов посмотрел на Василия. Тот стоял справа от иконы, глаза закрыты, губы сжаты. Слушал. Лицо — неподвижное, серое в темноте. Руки вдоль тела, пальцы сжаты в кулаки. Знал. Колодец, в который бросаешь камень.
Атаки в ту ночь не было. Бывало — не каждую ночь приходили, икона отпугивала на подходе, и в радиусе семидесяти шагов было тихо. Но раньше, при Василии, тишина была другой — плотной, надёжной. Тишина, в которой можно было закрыть глаза и не бояться.
Сейчас тишина была обычной. Фронтовой. Капель, скрип настила, шорох на ничейной — ветер или нет. Тишина, в которой каждый звук — вопрос.
Зиновий закончил. Стоял перед иконой, руки опущены. Не оборачивался.
Василий открыл глаза. Подошёл к Зиновию, положил руку на плечо. Сказал что-то — тихо, Корнилов не расслышал. Зиновий кивнул. Не повернулся.
Корнилов достал тетрадку. При свете спички — быстро, пока горит — записал:
Зиновий читал 90-й. Голос чистый, правильный. Воздействия — нет. Солдаты почувствовали. Мулла на своём участке — без изменений, работает. Разница: Василий (30 лет) — воздух густеет. Зиновий (2 мес.) — пусто. Мулла — работает. Вывод: дело не в словах.
Спичка погасла. Корнилов убрал тетрадку. Крест на груди — тёплый. От иконы, не от Зиновия.
Где-то за поворотом, в нише мусульманской полуроты, мулла заканчивал молитву. И на том участке — Корнилов знал, не проверяя — было теплее.
Утром Зиновий ходил по позиции с тетрадкой.
Корнилов увидел его из блиндажа — мелькнул в ходе сообщения, ряса уже с грязным подолом, ботинки в бурой корке. Лицо — бледнее, чем вчера, и под глазами тени, которых не было. Не спал. Или спал и видел. Здесь все видели.
Зиновий останавливался у каждой группы. Говорил что-то — тихо, вежливо, наклоняя голову. Записывал. Солдаты отвечали коротко, не поворачиваясь, — кто кивал, кто бурчал, кто молчал. Один — Сидоров, молодой, из последнего пополнения — посмотрел на Зиновия долго и сказал что-то, от чего Зиновий замер с карандашом над страницей. Потом — записал.
Корнилов не подходил. Смотрел.
Зиновий дошёл до ниши мусульманской полуроты. Остановился. Мулла сидел на коврике, чётки в руках — пожилой, сухой, с бородой, тронутой сединой. Рашид стоял рядом, привалившись к стойке, винтовка между колен.
Зиновий посмотрел на муллу. На Рашида. На коврик. Открыл тетрадку, полистал — искал нужную страницу, ту, где «лица нехристианского вероисповедания — учёт отдельной строкой». Нашёл. Карандаш завис над бумагой.
— Рядовой Рашидов? — спросил. Голос — тот же, поставленный, семинарский, но тише.
Рашид посмотрел на него. Ровно, прямо — так же, как вчера, когда Зиновий проходил мимо.
— Так точно.
— Вы... — Зиновий перевёл взгляд на чётки в руках муллы. — Вы посещаете православные молебны?
Рашид молчал. Мулла не поднял головы — перебирал чётки, губы двигались беззвучно.
— Нет, — Рашид сказал.
Зиновий записал. Карандаш шёл по бумаге ровно, аккуратно — семинарский почерк, привычка конспектировать. Перевернул страницу. Посмотрел на Рашида — быстро, и в этом взгляде Корнилов увидел не враждебность, не презрение, а растерянность. Мальчик с тетрадкой, который не знал, зачем записывает.
— Благодарю, — Зиновий сказал и пошёл дальше.
Рашид смотрел ему вслед. Потом повернулся к Корнилову — через двадцать шагов, через ход сообщения, но увидел, что генерал стоит у блиндажа и смотрит. Их глаза встретились. Рашид не сказал ничего. Чуть наклонил голову — не поклон, не кивок, просто движение, которое значило: вижу. Знаю. Привычно.
Корнилов положил руку на кобуру. Не расстегнул — просто положил.
Наташа вышла из перевязочного — руки мокрые, бинт через плечо, волосы убраны под косынку, из-под которой выбилась прядь, седая — не по возрасту, по фронту.
— Новенький ходит, — сказала. Не спрашивая. — Записывает, кто молится, кто нет. — Вытерла руки о фартук. — У меня трое с обморожением пальцев, один с дизентерией, и Зотов не спал трое суток. Это он не записывает.
Корнилов не ответил. Наташа посмотрела на него — прямо, как смотрела всегда, без оглядки на звёзды на погонах.
— Он не плохой, — сказала. Тише. — Он просто... — поискала слово. — Не понимает, куда попал.
Ушла в перевязочный. Полог хлопнул.
Корнилов вернулся в блиндаж. Достал свою тетрадку, ту, которую не отправлял. Открыл на чистой странице. Записал:
Зиновий начал составлять списки по циркуляру. Спрашивает о посещаемости молебнов. Записал Рашидова — «не посещает». Действует добросовестно. Не понимает, что делает.
Закрыл.
Подошёл к телефону. Романовский слушал — привычно, ровно: потери за ночь, расход патронов, раненые. В конце Корнилов добавил: «Новый духовник читал вечерню. Воздействия — нет. Василий — неделя, может две. Потом — без прикрытия.» Романовский молчал. «Понял, Лавр Георгиевич. Запрошу усиление.» Оба знали: пришлют ещё мальчиков.
Положил трубку. На столе — циркуляр и тетрадка. Два документа — один с печатью Синода, другой его собственный, карандашом, без печати. Один уйдёт в Синод. Другой — никуда.
Вышел. Нашёл Зиновия у четвёртого поворота — тот стоял перед иконой, один, руки опущены. Тетрадка закрыта, прижата к груди. Смотрел на лик Богородицы — трещина через левый глаз, позолота стёрта, дерево тёмное от времени и ладана.
Корнилов остановился за его спиной. Зиновий не обернулся. Стоял и смотрел.
— Отец Зиновий, — Корнилов сказал.
Тот повернулся. Глаза — красные. Не от бессонницы — от неё глаза тусклые, пустые, Корнилов видел такие каждый день. Эти были красные от другого.
— Ваше превосходительство. — Голос ровный, поставленный. Держал.
— Списки подождут, — Корнилов сказал. — Здесь люди не «уклоняются». Здесь люди воюют.
Зиновий стоял. Тетрадка у груди. Кивнул — раз, медленно.
— Я знаю, — сказал. Тихо. — Я вчера читал у бруствера. И я... — голос дрогнул, семинарская выучка на секунду дала трещину, — я слышал. Что ничего не... — Не закончил. Сжал тетрадку крепче.
Корнилов молчал. Смотрел на мальчика в грязной рясе с тетрадкой, прижатой к груди, перед иконой, которая была старше его на полтора столетия. Мальчик знал, что его молитва пуста. Знал — и стоял.
— Списки подождут, — Корнилов повторил. Мягче.
Повернулся и пошёл к блиндажу. За спиной — тишина. Зиновий остался у иконы.
В тетрадке, которую Корнилов не отправлял, на последней странице, под записью о Рашидове, он дописал вечером одну строку:
Зиновий знает. Что пуст — знает. Стоит.