К книге
Спаси и сохраниГлава 12. Отец
58%
Глава 12. Отец
14

Глава 12. Отец

Конец ноября 1916 года. Румынский фронт — Царское Село.

Маслов принял командование к четырём утра. Николай говорил семь минут — обстановка, приказы, что сделано, чего не хватает. Упомянул ротацию: Алексеев присылал резервный батальон две недели назад, четыреста человек, выспавшихся, с нормальными лицами. Через трое суток — те же глаза. Проклятие было привязано к земле: кто вставал на эту линию — переставал спать, и неважно, день он здесь или месяц. Маслов выслушал — невысокий, жилистый, с рыжими усами и красными глазами, но глаза белые, нормальные, не здешние. Кивнул. Не переспросил.

Николай вышел на позиции.

Ему нужно было видеть — не рапорты, не цифры на бумаге, а самому, глазами. Отец учил: бумагу подпишет кто угодно — езжай и смотри.

За спиной остался блиндаж, в котором за шесть часов стало чисто: карта на стене, свеча в подсвечнике вместо бутылки, телефонный провод из Болграда — хрипящий, но живой. Телеграммы ушли в Ставку, в Одессу, к Алексееву; Бухарест молчал третью неделю, но телеграмму отправили и туда — запрос о связи, координация, хоть что-нибудь, потому что молчание союзника хуже молчания врага.

Мордвинов шёл рядом — в чужих сапогах, на два размера больших, хлюпающих при каждом шаге. Блокнот подсох, карандаш снова писал, и Мордвинов записывал всё, что Николай говорил, а Николай говорил много: фамилии, номера частей, распоряжения.

Демьянов — за плечом, с винтовкой на ремне. Молчал. Не отставал.

Позиции тянулись вдоль берега — окопы, ходы сообщения, залитые водой, осыпавшиеся, кое-где обшитые досками, кое-где ничем. Николай шёл и считал. Привычка — армейская, отцовская: в каждой инспекции считай, цифра — основа рапорта, рапорт — основа приказа.

Первый участок — двадцать три человека. Стоят на ногах шестнадцать. Два пулемёта, один заклинило. Священников — ноль. Офицер — один прапорщик, левая рука на перевязи, повязка бурая, менявшаяся в последний раз дня три назад. Николай остановился: «Когда перевязывали?» — «Не помню, ваше превосходительство.» Не помнил. На этом фронте, наверное, никто не помнил — дни без сна смешивались в одно серое, без начала и конца. «Мордвинов — записать: перевязочные средства на этот участок. Немедленно.» Мордвинов записывал.

Дальше. Следующий. Семнадцать человек, стоят одиннадцать. Ротного нет — лёг три дня назад и не встал. «Сержант?» — «Я, ваше превосходительство.» Молодой, глаза чёрные, но держался — стоял прямо, руки по швам, и когда Николай сказал «Вы — ротный, с этой минуты», лицо не изменилось, потому что лицо менялось только у тех, кто спал, а он не спал месяц, и мимика ушла, и осталось то, что осталось: скулы, провалы глаз, тремор, который не прекращался даже когда человек стоял навытяжку. Но стоял.

Дальше. Двадцать один человек, стоят девять. Священников — ноль. Проволока перед окопом — порвана, никто не чинил. «Откачать воду. Вёдрами, чем угодно. Проволоку — восстановить.» Солдат с чёрными глазами посмотрел на него, и губы дрогнули — тенью, движение лица, которое не было тремором, — и Николай кивнул и пошёл дальше.

Считал. Столбец в блокноте — слева люди, справа стоящие на ногах, третий столбец — священники. Первый заполнялся: двадцать три, семнадцать, двадцать один, девятнадцать. Второй — тоже: шестнадцать, одиннадцать, девять, двенадцать. Третий — не заполнялся. Ноль, ноль, ноль, ноль. Четыре участка подряд — ни одного священника. Сорок семь из трёхсот положенных по фронту, остальные — на других участках, южнее, дальше, — а здесь, на этих четырёх, люди стояли без молитвы, без иконы, без того, что Корнилов описывал в рапортах как «снижение потерь на участках с духовным обеспечением».

Ноль. Ноль. Ноль. Ноль.

На пятом участке — изменилось.

Николай не сразу понял что. Шёл по ходу сообщения — грязь, вода, серый свет, тот же ветер — и кожа почувствовала раньше, чем голова поняла. Теплее. Не сильно — как если бы ветер сменил направление и перестал бить в лицо. И запах — тот, земляной, подвальный, пропитавший всё, от которого некуда деться на этом фронте, — отступил. Не ушёл. Стал тише, как шум за закрытой дверью: слышно, но не давит.

Николай остановился. Рука поднялась к вороту — машинально, пальцы нашли цепочку, крест. Тёплый. Впервые за сутки, с того моста, — тёплый.

За поворотом — блиндаж, обшитый досками, с навесом из брезента. Под навесом — икона. Небольшая, в потемневшем медном окладе, с трещиной через нижний угол. Лик потрескался, краска облупилась, и видно было дерево под краской — чёрное, старое, пропитанное чем-то, для чего у Николая не было слова: не маслом, не лаком, а тем, что остаётся, когда перед доской стоят на коленях сто лет, или двести, и шепчут одни и те же слова, и слова впитываются в дерево, как впитывается дым в стены старого дома. На два шага вокруг навеса лужи не покрылись ледком, который стоял везде, и земля была не такой мёрзлой, и воздух — гуще, плотнее, и дышалось иначе.

Перед иконой на коленях в грязи стоял священник.

Крупный, сутулый, в шинели поверх рясы, подол мокрый, бурый от глины, и колени ушли в землю глубоко, на ладонь, вдавлены собственным весом и неделями — сколькими, по лицу не определить, но многими. Борода седая, редкая, слипшаяся. Лицо — то, что остаётся от лица после недель без сна и без замены: кости, обтянутые кожей, скулы, провалы глазниц, и в провалах — глаза, красные, мутные, в лопнувших сосудах, но не чёрные — ещё не чёрные, ещё человеческие. Губы шевелились. Голоса не было — ни шёпота, ни хрипа, ни звука, только движение губ, слова без голоса, и от этого молитва казалась тяжелее, чем если бы он кричал, — потому что голос кончился, а он продолжал.

Рядом с ним, под навесом, на настиле из досок, брошенных поверх грязи, — трое.

Спали.

Николай замер. Мордвинов — за плечом. Демьянов — дальше, у стены окопа.

Трое. Николай смотрел на них — и не мог сразу понять, что видит, потому что то, что он видел, не существовало на этом фронте. Четверть миллиона человек — от Болграда до Серета, от первой линии до тыловых складов — стояли месяц без сна, потому что сон отключился, потому что проклятие этого участка было таким: не спать, и стоять, и не умирать, и разрушаться изнутри, и глаза заливались чёрным, и тремор не прекращался, и мимика уходила, и оставались скулы и провалы, и цифры в рапортах. Четверть миллиона.

А здесь — трое спали.

Первый лежал на боку, подтянув колени к груди, шинель натянута до подбородка, и руки в рукавах, и дыхание шло ровно, и от него шёл не тот запах, что от всех остальных — не пот многодневный, не моча, не земляное, подвальное, — а просто человек. Спящий, тёплый человек.

Второй — на спине, руки сложены на груди, рот приоткрыт. Храпел — тихо, с присвистом, обыкновенным, тем, каким храпят в казармах и в теплушках, и этот звук здесь, на фронте, где месяц никто не спал, был настолько невозможен, что Николай слушал его, стоя по колено в грязи, и не двигался, и Мордвинов за плечом тоже не двигался, и Демьянов у стены, — все трое стояли и не двигались.

Третий — молодой, безусый, с тёмными кругами на скулах и следами тремора, который ещё подёргивал щёки, мелко, во сне, как подёргивает, когда отпускает, — подложил руку под щёку и спал так, как спят дети. Глубоко, тихо, и на лице было то, чего Николай не видел ни у кого за последние двое суток — ни в поезде, ни на мосту, ни в окопах, ни в госпитале, ни у пьяного генерала, ни у считающего солдата с чёрными глазами. Покой. Не счастье, не радость — покой. Лицо человека, который спит и которому не снится.

Стоял и смотрел. Дольше, чем нужно.

Рука под щекой. Пальцы чуть согнуты, расслаблены. Ресницы мокрые, тёмные. Мальчик, двадцать лет, может двадцать два, и он, наверное, стоял здесь столько же, сколько остальные, и руки у него тряслись, как у всех, и голос, наверное, пропал или не пропал, — а сейчас спал, и тремор уходил, медленно, толчками, как уходит лихорадка.

Трое. Из четверти миллиона.

Один священник. Одна икона. На коленях, без голоса, без замены. И — трое.

Алексей не спит.

Мысль пришла и ушла. Каждую ночь, в Царском Селе, где три священника и двенадцать икон, и стены дворца, и мать у кровати, — каждую ночь, и Аликс написала «Baby screams every night», и описка, которую она не допускала, если было время проверить. Здесь — один священник, одна икона, брезент и грязь. И трое спят.

Записал в блокнот: 1 свящ. + 1 ик. = 3 спящих. Организовать аналогичное в Ц.С.

Не додумал — почему здесь трое, а в Царском ни одного. Не сейчас.

Подошёл к священнику. Тот молился — губами, без звука. Николай присел рядом, на одно колено, в грязь, и колено утонуло в ледяной грязи, и холод прошёл сквозь ткань, и ткань прилипла к коже, и это было правильно.

Священник поднял глаза. Мутные, красные, провалившиеся. Узнал — не сразу, через секунду, через две, и что-то шевельнулось в лице, тень выражения, которого на этом фронте ни у кого не осталось. Губы остановились. Качнулся — попытался подняться.

— Нет, — Николай сказал. Тихо, как говорил серьёзное. — Не вставайте, отче. Продолжайте.

Священник открыл рот — попытался сказать что-то, и не смог — голоса не было, — и закрыл, и глаза блеснули мокро, и губы снова зашевелились. Молитва не прервалась.

Николай встал. Колено мокрое, грязь на шинели. Повернулся к Мордвинову.

— Как его зовут?

Солдат у стенки — чёрноглазый, на ногах, едва — хрипнул:

— Отец Никодим, ваше превосходительство. Из Почаева.

Из Почаева. Почаевская лавра — шестьсот лет. Монах, не приходской. Прислали лучшее, что было.

— Смену ему. Немедленно. — И, помолчав: — Мордвинов, телеграммой, в Ставку: священников на Румынский фронт — не пятьдесят, сто. Из монастырей. С иконами. Пусть хоть из-под земли достанут.

Мордвинов записывал. Карандаш шёл по мокрой бумаге, буквы расплывались, но шёл.

Сто. Николай пошёл дальше, по ходу сообщения, к следующему участку, и считал на ходу, потому что считать было привычкой и потому что цифры не лгали. Один священник, одна икона — трое. Сто священников, сто икон — триста спящих. Мысль дошла до этой точки и остановилась, и Николай не стал считать дальше, потому что дальше были десятые доли процента, и он не хотел знать, сколько именно, и пошёл быстрее, и грязь хлюпала под сапогами, и Мордвинов поспевал, и Демьянов — за плечом, молча.

За спиной остались священник на коленях, молитва без голоса и трое спящих. Рука под щекой.

Кресты раздавал на обратном пути.

Коробку привезли из Болграда вместе с Масловым — вощёная бумага, двенадцать крестов внутри, белая эмаль и оранжево-чёрная лента, каждый в отдельном гнезде. Мордвинов собрал список за ночь из штабных бумаг и слов сержантов: кто держал позицию, кто выносил раненых, кто не ушёл.

Николай останавливался на участках, вызывал по одному. «Выйти из строя» — если можно было назвать строем троих-четверых, стоявших, потому что больше нечего было делать. Прикалывал крест на шинель. Пожимал руку. «Благодарю вас.» Следующий.

Кузьмин — рядовой, во время ночной атаки держал пулемёт один, когда второй номер упал. Стоял перед Николаем, глаза чёрные, пальцы тряслись. Крест лёг на грязную шинель. Рукопожатие — рука сухая, горячая, мозоли. «Благодарю вас.» Кузьмин стоял. Лицо не менялось.

Лебедев — ефрейтор, в одиночку остановил двойника и спас дюжину товарищей. Крест, рукопожатие. Тот же тремор, те же глаза. «Благодарю.» Лебедев кивнул — или голова дёрнулась.

Ещё двое — быстро, по одному. Крест, рука, слово.

Пятый — прапорщик Лисицын.

Николай остановился.

Молодой — в списке двадцать три, по лицу не определить: лицо было тем, чем становились все лица здесь. Шинель висела, подпоясанная ремнём на последней дырке, и всё равно висела, потому что за месяц он стал у́же шинели, и плечи торчали из неё, как из чужой. На шинели — два тёмных пятна, старых, застиранных, бурых. На рукаве — дыра, зашитая суровой ниткой, криво, крупными стежками, и Николай подумал: сам зашивал, одной рукой, потому что вторая тряслась.

Но стоял прямо.

Руки по швам, подбородок поднят, спина ровная. По-офицерски, как учили, как положено, как стоят на плацу в Павловском училище, где Лисицын, наверное, стоял полтора года назад — ещё с нормальными глазами, ещё с нормальным весом, ещё до всего. И здесь, на этом фронте, где месяц без сна и люди стояли, потому что не могли лечь, — здесь этот мальчик держал выправку. Не потому что кто-то требовал. Не потому что кто-то смотрел. Потому что — офицер.

Николай достал крест из коробки. Белая эмаль, оранжево-чёрная лента. Расстегнул булавку. Пальцы прошли через грязное сукно шинели, рядом с дыркой от пуговицы, которой не было. Булавка проколола ткань. Крест лёг на шинель — белый на грязном.

Взял руку Лисицына. Сухая, горячая, и под кожей — кости, мяса не осталось, и пальцы тряслись, мелко, неостановимо. Пожал.

— Благодарю вас, прапорщик.

Лисицын не ответил.

Держал руку Николая — крепко, обеими руками, не по уставу, и не отпускал. Пальцы сжимали, и тремор проходил через рукопожатие — мелкая, непрерывная дрожь, которая шла от Лисицына по рукам, по запястью.

Николай не отнимал руку.

По щеке Лисицына — медленно, одна полоска. Слеза. По землистой, обтянутой коже, по скуле, мимо провала глаза — чёрного, залитого, — к подбородку, и повисла на подбородке, и упала на шинель, рядом с крестом. Лисицын не вытирал — то ли не замечал, то ли не мог отпустить руки.

Вторая — по другой щеке. Медленнее. Длиннее.

Третья.

И лицо — неподвижное, застывшее, — дрогнуло. Не улыбка. Не гримаса. Подбородок поехал вниз, и губы сжались, и складка прошла от носа к углу рта — одна, левая, — и это было всё.

Николай стоял и держал его руку. Молча. Грязь хлюпала где-то дальше по окопу, и кто-то кашлял за поворотом — долго, надрывно, — и серый свет лежал на всём одинаково, и ветер нёс земляной запах, и двое стояли друг напротив друга, и между ними были только руки.

Мордвинов за спиной не шевелился. Демьянов у стенки — тоже. Где-то капала вода — с края бруствера, в лужу, мерно.

Лисицын разжал пальцы — медленно, по одному. Отпустил. Отступил на шаг. Вытянулся — руки по швам, подбородок вверх, и слёзы текли по щекам, и он не вытирал, и стоял прямо, потому что — офицер.

Сказал, хрипло, голосом, от которого осталась только тень:

— Служу... Вашему Величеству...

Тремор в пальцах — тот, непрерывный, который не прекращался ни у кого на этом фронте, — на секунду стих. Николай видел: пальцы Лисицына, вытянутые по швам, замерли. На секунду, может на две. Потом — снова, мелко, неостановимо. Но секунда была. И — тепло. Лёгкое, едва заметное, как бывало рядом с иконой. Откуда здесь — Николай не понял. Иконы рядом не было.

Кивнул. Пошёл дальше.

Оглянулся один раз — на повороте хода сообщения. Лисицын стоял. Белый крест на грязной шинели. Прямо.

На наблюдательном посту — перед уходом, последняя точка — офицер подал бинокль. Молча. Рука, подававшая бинокль, тряслась, как у всех, но офицер стоял спиной к горизонту, и Николай отметил это прежде, чем поднёс окуляры к глазам: спиной. Не лицом, как положено на наблюдательном посту. Спиной.

Поднял бинокль. Навёл на горизонт.

Горизонт был. Плоский, ноябрьский — поля, полоска леса, грязь, небо, и всё знакомое, всё то, что Николай видел из поездов и из штабных окон двадцать лет, — и за этим знакомым, за полоской леса, за тем, что было лесом, или над ним, или вместо него — что-то.

Николай навёл резкость. Не навелась. Крутанул колёсико — резче, ещё резче, — и поля стали чёткими, и лес стал чётким, и отдельные деревья различались на опушке, голые, чёрные, — а то, что за ними, не становилось чётче. Взгляд цеплялся за деревья и соскальзывал дальше, и дальше было что-то, и остановиться на этом не получалось — как не получается смотреть в пустое место в воздухе. Скользил, возвращался, скользил снова.

Опустил бинокль. Посмотрел голыми глазами. Без бинокля — не видно. Или видно, но иначе: на самом краю, где небо касалось земли, что-то было не так со светом. Не темнее. Не светлее. Другое.

Поднял бинокль. Снова. То, за лесом, — на месте. Или ближе. Или больше. Без формы, без края, без цвета, который Николай мог бы назвать вслух. Мерцало — не светом, не отражением, а чем-то, для чего не было слова.

Он смотрел. Долго — десять секунд, двадцать, и в какой-то момент бинокль стал тяжелее в руках, или руки стали легче, и дыхание сбилось, и Николай заметил, что не дышит, как на мосту — не дышал и не заметил. Выдохнул. Опустил бинокль.

Офицер стоял рядом. По-прежнему спиной. Руки за спиной, пальцы переплетены, костяшки белые. Смотрел в стенку окопа, в мешки с землёй, в свои сапоги — куда угодно, только не туда. Этот человек жил здесь. Каждый день — на этом посту, и каждый день — то, за лесом, на горизонте, и стоял спиной — привык, наверное.

— Вчера было ближе, Ваше Величество, — сказал, не оборачиваясь. — Или дальше. Мы не можем определить.

Тишина.

— Как давно? — Николай спросил.

— С первого дня. Иногда меньше. Иногда — на полнеба. Закономерности нет.

Николай достал блокнот. Открыл на чистой странице. Взял карандаш. Написал: Наблюдение на горизонте. Остановился. Карандаш стоял на точке. Наблюдение — чего? Свечения? Не светилось. Облака? Не облако. Образования? Какого? Написал: Характер — и зачеркнул, потому что характер подразумевал описание, а описать было нечем. Написал: Явление неустановленной природы на западном горизонте. Расст. — зачеркнул «расст.», потому что расстояния не было. Дописал: Предпол. направление — запад. Изменчиво. Доложить Алексееву лично.

Закрыл блокнот. Крест под воротом — холодный. Тот, который полчаса назад, у иконы, грел.

Отдал бинокль. Офицер принял, не глядя. Убрал за спину, как убирают то, чем не хочется пользоваться.

Николай пошёл к мосту.

Поезд шёл двое суток. Николай сидел у окна и не читал — рапорты лежали стопкой на столике, нетронутые. За стеклом тянулась Россия, мокрая, ноябрьская, и на станциях стояли люди с узлами, и лица у них были те же. Мордвинов спал напротив — в чужих сапогах, с блокнотом на коленях. Храпел тихо, с присвистом. Николай слушал и не будил.

На третьи сутки — наконец — Царское Село.

Снег.

Первый за осень, мокрый, тяжёлый, ложился на дворцовые аллеи и на крыши, и таял на ступенях, и фонари горели жёлтым сквозь снежную сетку. Николай замер на крыльце. После недели грязи и запаха, от которого некуда деться, — жёлтый свет фонарей, и снег, и тишина, и воздух, в котором не было ничего, кроме зимы. Дымок из каминных труб. Хвоя от еловых веток, которые кто-то положил у входа — горничная, наверное, или дворник, по привычке, как ставили каждый ноябрь. Николай дышал — глубоко, медленно, и не торопился, и снег ложился на плечи шинели, на фуражку, на усы.

Мордвинов рядом — в чужих сапогах, с блокнотом. Тоже не шёл. Смотрел на снег. Молчал.

Вошли.

В вестибюле — мрамор, и от стен, от батарей шло то, чего на фронте не было: обычное домашнее тепло, от которого Николай на секунду забыл, каково это — мёрзнуть. Тишина — не та, что на фронте, не давящая, не пустая. Домашняя: часы тикают на площадке, шаги ординарца стихают по коридору, где-то наверху закрыли дверь, и петли скрипнули, и от этого скрипа — обычного, дверного — хотелось стоять и слушать.

Денщик принял шинель. Тяжёлая, мокрая, она повисла у него в руках, и от неё пахло — грязью, потом, и ещё тем земляным, подвальным, которого в этом доме не должно быть. Капало на мрамор. Бурые капли на белом полу. Денщик посмотрел на капли, на Николая, унёс.

Наверх. По лестнице, по ковру — мягкому, глушащему шаги, после недели, когда каждый шаг хлюпал и чавкал, ковёр под сапогами казался неправильным, слишком мягким, как будто пол подаётся. Не подавался. Просто — ковёр.

Ванная. Горячая вода из крана — и Николай плескал на лицо, на шею, и вода была горячей, и от неё кожу свело — не от холода, от тепла, от контраста, — и он плескал, и плескал, и пар шёл от раковины, и зеркало запотело. Вытер. В зеркале — он: круги под глазами, морщины у рта, борода отросла неровно, и щетина на скулах, и усы растрепались.

Пригладил — двумя пальцами, от центра к краям, медленно, как каждое утро. Подровнял бороду ножницами — мелкими, маникюрными, с золотыми ручками, которые Аликс подарила на Рождество три года назад, и ножницы были привычные, и от них пахло металлом и туалетным столиком Аликс. Побрился — щёки, шею. Мыло пахло лавандой. Полотенце — чистое, мягкое, и когда он прижал его к лицу и вдохнул, то вдохнул прачечную, крахмал, и все запахи, которые существовали в мире до октября.

Китель — чистый, из шкафа. Одеколон, стирка. Пуговицы сверху вниз, по порядку, пальцами, которые не тряслись. Одёрнул. Человек в зеркале был похож на императора. За четыре дня до этого зеркала — не был.

Аликс ждала в сиреневой гостиной.

Кресло на колёсах стояло у окна, за которым шёл снег, и снег ложился на стекло и таял, и по стеклу текли дорожки, и в дорожках дрожал жёлтый свет фонаря. На столике рядом — чашка, остывший чай, блюдце с нетронутым печеньем. Плед на коленях — тот, шотландский, от Виктории, вытертый на сгибах, с бахромой, которая когда-то была длинной. В гостиной пахло сиренью — Аликс, её духи, те, что двадцать лет, — и воском от свечей, и чуть-чуть камфорой, от мази, которой она натирала колени.

Аликс сидела прямо — спина ровная, даже в кресле, даже после ночей без сна, — и руки лежали на подлокотниках, и на безымянном пальце правой — кольцо, обручальное, которое Николай надел ей в ноябре девяносто четвёртого, в Зимнем, и которое она не снимала ни разу.

— Ники.

Тихо. По-русски, с акцентом, который не уходил и не уйдёт. Протянула руки — обе, ладонями вверх, и Николай подошёл и взял их, и наклонился, и поцеловал в лоб, как целовал каждый раз после каждого отъезда, и лоб был горячий, и Николай закрыл глаза и стоял так, наклонившись, и не выпрямлялся, и ресницы были мокрые, и он не вытирал. Секунду, другую, третью.

— Ники, — сказала снова. Тише. — Ты устал.

Не вопрос. Она видела — круги, морщины, осунувшееся лицо — и не спрашивала.

Выпрямился. Сел рядом, на тот стул, который стоял у кресла всегда — его стул, для его визитов, для вечеров, когда он приезжал из Ставки и они сидели здесь, и пили чай, и разговаривали, или не разговаривали, или он читал вслух, и она слушала. Двадцать два года.

Тронул усы — двумя пальцами, от центра к краям. Привычка.

— Как он? — спросил.

Аликс не ответила сразу. Пальцы на подлокотнике сжались — побелели на костяшках, разжались. Посмотрела в окно, на снег, на дорожки по стеклу.

— Каждую ночь, Ники. — Помолчала. — Каждую.

Николай взял её руку. Тёплая, сухая, тонкая — и кольцо на пальце, и Николай тронул кольцо, повернул, привычка, и Аликс не убрала руку, и они сидели, и за окном шёл снег.

— Я видел на фронте, — сказал. — Один священник с иконой — и люди спят. Впервые за месяц. Привезу из Почаева, из лавры, с намоленностью...

Аликс повернулась от окна. Лицо — красивое, усталое. Круги под глазами тёмные. Морщинка между бровей, которой два года назад не было.

— У нас есть иконы, Ники. Три священника. Двенадцать икон, некоторым двести лет. — Пауза. Пальцы сжали его руку. — И он кричит.

Тишина. Снег за окном. Часы на камине — мерно, ровно.

— Привезу, — повторил. Тише. — Из Почаева. Другую. Старше.

Аликс сжала его руку и не ответила. Смотрела на снег. Николай смотрел на неё — на профиль, на шею, на плечи под шалью, — и сидел, и держал руку, и снег шёл за стеклом, и часы тикали, и было тихо.

Обед в малой столовой.

Стол на шестерых. Кресло Алексея — у окна, пустое: спал днём, впервые за трое суток, и будить Аликс запретила.

Суп грибной, из сушёных, горячий. Хлеб белый, свежий. Масло. Николай ел — медленно, молча, и после сухарей и чая с сахарином вкус горячего супа на языке был таким, что хотелось закрыть глаза. Не закрывал. Смотрел на дочерей.

Татьяна — слева, прямая, как мать. На запястье — мозоль от бинтов, круглая, розовая. Работала в лазарете каждый день, с сёстрами, с утра до вечера.

— Бинтов не хватает, папа. Перестирываем использованные. Третий раз. — Помолчала. — Тряпки, а не бинты.

— Запишу, — Николай сказал. И записал — в блокнот, тот, который лежал рядом с тарелкой, потому что блокнот лежал рядом с тарелкой всегда. Аликс давно не комментировала.

Мария — напротив, тихая, большие серьёзные глаза. Ложка в супе — ковыряла и не ела. На прошлой неделе нарисовала солдата: шинель, винтовка, ремень, всё правильно, всё на месте. Без лица. Вместо лица — гладкое, ровное, телесного цвета. Аликс забрала рисунок и не вернула. Мария не спрашивала.

Анастасия — рядом с Марией, младшая, пятнадцать, и единственная за столом, кто ел по-настоящему: суп, хлеб, ещё хлеб, масло на хлеб толстым слоем.

— Я бросила учебник в Жильяра, — сказала, ни к кому. — Он задал переводить стихотворение о весне. О весне, мама!

— Настя.

— Какая весна? Где весна?

Ольга молчала. Старшая, двадцать один. Сидела, слушала, не улыбалась. Лицо взрослое — взрослее, чем нужно в двадцать один. Помешивала чай и не пила.

Николай слушал — голоса, звяканье ложек, «бинтов не хватает», «какая весна» — и дочери были здесь, все четыре, и голоса звенели, и перебивали друг друга, и за окном шёл снег.

— Потери ниже, — сказал. Не к кому-то — ко всем. — На сорок два процента. На участках со священниками.

Татьяна подняла глаза от тарелки. Мария — тоже. Анастасия перестала жевать. Ольга посмотрела на него — впервые за обед.

— Мой указ, — сказал. Тихо.

Аликс улыбнулась. Впервые за — Николай не помнил. Губы дрогнули, и улыбка осталась, и не уходила, и Николай смотрел.

Чай после супа. Сахар — белый, кусковой, не сахарин. Таял на языке, настоящий, сладкий.

— Сахар хороший, — сказал.

Аликс посмотрела на него. Пауза — короткая, на выдох.

— Здесь — хороший.

Николай допил чай.

После обеда — в гостиную. Кресло Аликс у окна, плед. Татьяна ушла в лазарет — поцеловала отца в щёку, быстро, по-деловому, и вышла, и шаги стихли по коридору. Ольга — к себе, молча. Мария села в угол дивана с альбомом — рисовала, карандашом, и Николай не стал смотреть что. Анастасия забралась на диван с ногами, подтянула колени, уткнулась в учебник — не Жильяров, другой, — и через минуту заснула, учебник на коленях, рот приоткрыт.

Николай взял книгу. Диккенс, «Рождественская песнь», читали третью неделю, по главе в вечер. По-английски — Аликс любила по-английски, и это был их язык, тот, на котором писали друг другу двадцать два года, и на котором всё — от «my darling Sunny» до «Baby screams every night» — звучало как их, ничьё больше.

Читал вслух. Негромко, ровно, тем голосом, которым читал детям сказки, когда были маленькими, и Алексею — до сих пор. Скрудж и призрак Рождества. Снег в Лондоне, огонь в камине, индейка, пудинг. Слова шли одно за другим, и Аликс слушала, и Мария рисовала, и Анастасия спала, и снег шёл за окном, и свечи горели на столике.

Аликс закрыла глаза. Рука на подлокотнике расслабилась. Дыхание стало ровным — глубоким, медленным, тем, которым дышат, когда отпускает. Уснула. Николай читал ещё страницу — шёпотом, чтобы не будить.

Закрыл книгу. Положил закладку.

Der Nicky ist so nett, — пробормотала Аликс, не открывая глаз. По-немецки, сонно. Так она говорила в Дармштадте, тридцать два года назад, когда ей было двенадцать, и ему — шестнадцать, и мир был целым.

Николай накрыл ей руку пледом — ту, что соскользнула с подлокотника. Поправил шаль на плечах. Встал осторожно, чтобы не скрипнул стул.

За окном — снег, и фонари, и ноябрь. Анастасия спала на диване. Мария рисовала. Аликс дышала ровно.

Николай стоял посреди гостиной и смотрел на них — на всех троих — и не уходил.

Три часа ночи.

Крик — из детской, через две двери, через коридор. Николай проснулся, сел, ноги на пол. Паркет холодный под босыми ступнями. Рядом — Аликс, но кровать пуста: не ложилась, или встала раньше.

Второй крик — тоньше, длиннее, и в нём было то, от чего Николай шёл быстро, не накидывая халата, в одной рубашке, босиком, по коридору, и тишина дворца была не той, домашней, а ночной, тяжёлой, в которой детский крик звучал как на плацу — далеко и гулко.

Детская. Свеча горела на столике — нянька зажгла и ушла, или не уходила, Николай не видел. Алексей сидел в кровати. Одеяло сбито. Руки вцепились в подушку. Лицо мокрое — от слёз, и бледное, и тени под глазами тёмные, и на руках — синяки, старые, жёлтые, и свежие, которых быть не должно, потому что его никто не трогал.

— Лица, папа. — Голос тонкий, хриплый от крика. — В окне. Лица.

Николай сел на край кровати. Обнял — осторожно, как обнимал всегда, потому что каждое касание — расчёт: не сжать, не прижать, не задеть, и в этой осторожности, которая длилась двенадцать лет, было то, чего Николай ненавидел, — невозможность просто обнять сына. Алексей прижался лицом к рубашке и дрожал, мелко, всем телом, и пальцы ухватились за ткань, и Николай держал его — легко, едва касаясь, — и этого было мало, и больше было нельзя.

Посмотрел на окно. Стекло тёмное, мокрое от конденсата. Капли стекали — медленно, криво, дорожками. За стеклом — ночь, снег, фонарь на аллее, жёлтый. Ничего.

— Нет лиц, Лёша. Капли на стекле. Видишь — капли текут.

Алексей не ответил. Дрожал.

Стук колёс по паркету — Аликс. Подъехала к кровати, рука легла на одеяло, рядом с рукой Николая. Алексей потянулся к ней, не отпуская отца.

— Он не выдумывает, Ники, — сказала. По-английски, как переходила, когда не хватало сил на русский: — He sees them. Every night. The same ones.

Николай посмотрел на окно ещё раз. Капли. Ночь. Снег. Фонарь.

— Капли, — повторил.

Аликс смотрела на него. Ждала. Николай открыл рот — и закрыл. На Румынском он видел и действовал. Здесь — мальчик говорит «лица», и Николай смотрит в окно, и видит капли.

Алексей лёг — медленно, и Николай укрыл его, и поправил одеяло, и рука мальчика — тонкая, с синяками на запястье — легла поверх одеяла, и пальцы не разжимались, держали край.

Николай погладил усы — быстро, нервно, не как утром перед зеркалом. Опустился на колени. У кровати, на паркете. Сложил руки. Закрыл глаза.

Молитва. Слова шли — привычные, знакомые, те, что с детства, те, что тысячу раз: «Отче наш, иже еси на небесех, да святится имя Твоё...» Губы шевелились, и слова шли, и всё было правильно — порядок слов, порядок вдохов, руки сложены, глаза закрыты, как положено, как учили, как делал каждый вечер и каждое утро.

И — ничего.

На фронте от молитвы одного священника трое засыпали. Тепло шло, тишина в голове, воздух густел. Николай это видел — своими глазами, двое суток назад, на коленях в грязи рядом со стариком из Почаева.

Здесь — ничего. Ни тепла. Ни тишины. Слова шли, правильные, в правильном порядке, и были — слова. Звуки. Выдохи.

Пальцы нашли крест на груди. Не тёплый. Не холодный. Металл температуры тела. Ни да, ни нет. Просто крест. Просто металл.

Читал дальше. «...да приидет Царствие Твоё, да будет воля Твоя...» И ждал — того, что приходило на фронте, того, от чего солдаты спали, того, что чувствовал рядом с иконой. Не приходило. Комната была комнатой. Мальчик лежал с открытыми глазами и смотрел на отца, который стоял на коленях и молился, и молитва не работала.

Замолчал. Молитва остановилась — не оборвалась, а кончилась, как кончается завод у часов: последнее слово, и тишина, и ничего после.

Сел на кровать. Положил руку на одеяло, рядом с рукой Алексея. Аликс — с другой стороны. Три руки на одеяле.

Алексей смотрел на него. Глаза голубые, отцовские.

Николай сидел. Свеча горела. Снег шёл за окном.

До утра.

Под утро — Николай не знал, сколько прошло, часы на камине в детской не тикали, или тикали, но он перестал слышать, — Алексей закрыл глаза. Дыхание выровнялось, пальцы разжались, и рука на одеяле расслабилась, и тень ушла с лица, и мальчик спал — впервые за ночь, может впервые за несколько ночей. Аликс подняла глаза на Николая. Кивнул: спит. Она откинулась в кресле, и плечи опустились, и рука нашла руку Николая, и сжала, и отпустила.

Николай встал. Тихо, чтобы не скрипнуть. Подошёл к окну — поправить штору, закрыть, задёрнуть, привычка, — и рука потянулась к ткани, и остановилась.

На аллее, за стеклом, в свете фонаря — трое.

Мужчина, женщина, ребёнок. Стояли на дорожке, в снегу, который шёл всю ночь и лёг на аллею и на их плечи, и на то, что было вместо голов, — и Николай смотрел, и не понимал, что видит, потому что у них не было лиц. Не закрытых, не отвёрнутых, не в тени — не было. Гладкое, ровное, как рисунок Марии, — солдат без лица, телесного цвета, — только это были не рисунок, а трое, и они стояли, и снег ложился на них, и не таял.

Мальчик видит это каждую ночь.

Рука на шторе. Задёрнуть — и не видеть. Отвернуться, лечь, записать «погода пасмурная», и утром — забыть, как забывал раньше: не записал, не подумал, не додумал.

Не задёрнул.

Рука опустилась. Пальцы сжались в кулак — медленно, палец за пальцем, как тогда, в блиндаже, перед генералом, который пил, пока его солдаты стояли в воде с чёрными глазами. Только тогда — гнев был горячий, быстрый, на человека. А сейчас — тяжёлый, медленный, глубинный, и шёл не от живота к горлу, а откуда-то дальше, из-под рёбер, из того места, где двенадцать лет жил страх за сына, и усталость, и бессилие, и всё это сплавилось в одно.

Николай стоял у окна и смотрел на них. Прямо. Не мигая.

Трое стояли на аллее. Снег на плечах. Без лиц.

Николай смотрел. Кулаки побелели. Дыхание ровное — не от спокойствия, от решимости, той, с которой стоят на бруствере, той, от которой тварям тяжелее, — и он стоял, и не отводил взгляда, и не боялся, потому что бояться было нечего: это приходило к его сыну каждую ночь, и его сын — двенадцать лет, гемофилия, синяки на запястьях — смотрел на это один, и если мальчик смотрел — отец будет стоять.

Долго. Минуту, может две. Свеча за спиной догорала. Снег шёл.

Трое сдвинулись. Не сразу — сначала ребёнок, потом женщина, потом мужчина. Не ушли — отступили, медленно, как отступает вода от берега, и тени скользнули по аллее, и фонарь мигнул, и дорожка была пуста, и снег лежал ровно, и следов не было.

Николай стоял у окна. Кулаки разжал — медленно, палец за пальцем. Руки опустил.

За спиной — Алексей спал. Ровно. Тихо.

Шесть. Китель, пуговицы. Сверху вниз, по порядку.

В коридоре — тепло. Не батарейное, не каминное. Другое: густое, плотное, как бывало рядом с иконой на фронте, только сильнее, и шло не от стен, а от человека, который стоял у окна в конце коридора, спиной, и не оборачивался.

Распутин.

Большой — на голову выше Николая, широкий в плечах, и коридор с ним казался у́же. Крестьянская рубаха, подпоясанная, босой — на дворцовом паркете, в ноябре, и от него шло что-то, от чего пол вокруг был не холодным. Волосы — тёмные, длинные, неубранные. Борода — нечёсаная, клочковатая. И запах — мужицкий, земляной, тяжёлый, пот и дорога и что-то ещё, чему не было слова. Николай знал его давно. Не неприятный — настоящий, живой, среди дворцового одеколона и камфоры.

Лицом — в сад, на аллею. На то место, где ночью —

— Кричал ночью, — сказал, не оборачиваясь. Голос низкий, хриплый, не дворцовый — голос, которым разговаривают в избах, на завалинках, с лошадьми. — Чистые видят первыми. Дети, юродивые, звери. Мы — слепые. А он — видит.

Николай остановился. Не спросил «что видит» — знал. Стоял ночью у окна и смотрел на то же.

Крест под воротом — тёплый. Как рядом с почаевской иконой, как рядом со стариком-священником на коленях в грязи. Только Распутин — не икона и не священник. Николай не знал, чем он был.

Из окна — свет, утренний. Сад. Аллея. Следов на снегу не было.

— Григорий Ефимович, — сказал. — Помолитесь за него.

Распутин повернулся. Медленно, всем телом, тяжело, как поворачиваются большие люди. И Николай увидел лицо — широкое, грубое, нос бугристый, борода вразлёт, и морщины глубокие, и кожа обветренная, тёмная, мужицкая. И глаза — светлые, то ли серые, то ли голубые, Николай за десять лет так и не определил. Но живые. И в них было то, чего не было в глазах генералов, и священников, и министров: внимание. Не вежливое, не служебное — настоящее, как у человека, который смотрит и видит, а не смотрит и думает о своём. Руки — крупные, грубые, мозолистые, ногти чёрные — висели вдоль тела спокойно.

— Молюсь, батюшка. Каждую ночь. — Помолчал. Глаза не мигали. — Только молитва — это слова. Хорошие слова. А когда дитя одно против Зверя — слова между ними не встанут. Отец встанет.

Тишина. Распутин смотрел на него — спокойно, ровно, без почтения и без дерзости, как смотрят равные, и от этого взгляда Николай не отшатнулся, но и не отвернулся, потому что в нём было то, чего не было в молитве у кровати Алексея: тепло.

— Идите к нему, — Распутин сказал. Тише. Почти шёпотом. — Он проснулся.

Алексей сидел в кровати. Глаза — заплаканные, красные, с тенями. Но — другие. Что-то в них было, чего вчера ночью не было.

— Папа, — сказал. — Они ушли.

Николай сел на край кровати. Взял руку — тонкую, с синяками. Осторожно.

— Кто ушёл, Лёша?

— Те. В окне. Ночью. Я проснулся, а они стоят. И потом ты пришёл. И они ушли.

Николай посмотрел на окно. Стекло — мокрое от конденсата, дорожки от капель. За стеклом — утро, снег на аллее, ветка ели. Пусто.

— Ушли, — подтвердил. Тихо.

Алексей смотрел на него — и на лице было то, чего не было месяц: не покой, не улыбка, а что-то перед ними. Как будто тяжесть, которая давила каждую ночь, — отступила. На шаг. На один.

Николай сидел и держал его руку и не понимал — почему. Молитва не работала. Иконы не работали. Три священника не работали. А он встал, подошёл к окну, и —

Не додумал.

Достал дневник. Перо.

Погода пасмурная. Алексей спал спокойнее. Читал вслух.

Закрыл. Промокнул.

Предыдущая главаГлава 14 из 24Следующая глава