К книге
Спаси и сохраниГлава 10. Прошу помощи
46%
Глава 10. Прошу помощи
11

Глава 10. Прошу помощи

Ноябрь 1916 года. Ставка — Румынский фронт.

Поезд шёл вторые сутки.

Николай сидел у окна — всегда у окна, в каждой поездке, с детства — и держал стакан обеими руками, и чай давно остыл, и подстаканник тоже, и серебро с монограммой — N и A, переплетённые — уже не грело пальцы, но он не ставил, потому что руки должны быть заняты. Руки, которые не заняты, тянутся к нагрудному карману, а в кармане — письмо, и он прочитал его вчера, и перечитывать незачем.

«Baby screams every night. Faces in the window. Приезжай, Ники. Я не знаю что мне делает.»

Описка. Аликс не допускала описок в русском, если было время проверить.

Мордвинов сидел напротив — с папкой на коленях, с блокнотом, с пером наготове. Не спал. Глаза красные, веко дёргалось — то, левое, третью неделю. Воротник кителя застёгнут криво, верхняя пуговица на одну петлю левее. Раньше Николай поправил бы — мягко, с улыбкой. Сейчас не стал. У всех воротник криво. У всех веко.

Два дня назад Алексеев принёс рапорт — мятый, карандашом, на обороте снабженческой ведомости. Не от штаба Румынского фронта — от начальника связи, потому что штаб не отвечал третьи сутки. Одиннадцать тысяч потерь за неделю. Две дивизии молчат. Из шести госпиталей работают два. И приписка внизу, другим карандашом, торопливее: «Люди не спят. Совсем. С октября. Прошу помощи.»

Алексеев стоял у стола и ждал. Николай прочитал, перечитал приписку, тронул усы. Сказал: «Я еду.» Алексеев начал: «Ваше Величество, фронт нестабилен, поездка...» — и не закончил, потому что Николай уже звонил, вызывая денщика.

Штаб молчит — значит, некому командовать. Некому командовать — значит, должен он. Лично. Не телеграммой, не полковником — собой. Если император не едет туда, где хуже всего, он не император, а подпись на бумаге.

Отец учил. Вечерами в Гатчине, после ужина, когда мать уходила и они оставались вдвоём, и отец говорил тихо, как говорил только с ним. Про Дунай, про Рущук, про людей, которых война показывает насквозь. Про интенданта, который продавал солдатский хлеб. Про полковника, который пил на позициях, — и отец не сказал ему ни слова, только посмотрел, и полковник подал в отставку в тот же день. «Запомни, — отец сказал. — Кричать не нужно. Если ты прав — достаточно смотреть. Крик — для тех, кто не уверен.»

Николай запомнил. Тридцать семь лет назад запомнил, и с тех пор — ни разу не кричал.

Теперь — вагон, стук колёс, и бумаги на столике стопкой, и стопка росла с каждой станцией, потому что на каждой станции вестовой вносил конверты, и конверты были разные: казённые, полевые, шифровальные с красной полосой, один в мятом пакете, заклеенном хлебным мякишем, и от этого пакета пахло сырой землёй, не садовой, не огородной, а той, глубокой, подвальной, которой на бумаге быть не может.

Николай перебирал с утра. Остальные фронты — по дороге, как всегда. Карандашом, на полях, мелким почерком.

Фронтовые сводки — четыре штаба.

Юго-Западный, двадцать пятый корпус Корнилова, — стабильно. Потери на сорок два процента ниже, на участках со священниками — ещё ниже. Система работает. Его указ.

Западный — держится, священников не хватает, просят ещё двадцать.

Северный — перебои со снабжением, тиф в двух дивизиях, но фронт стоит.

Кавказский — Юденич докладывает: «устойчиво, взаимодействие с противной стороной в целях совместного противодействия угрозе». Николай перечитал. Взаимодействие с противной стороной. Юденич воюет вместе с турками. Не против — вместе. Без приказа, без согласования, по собственной инициативе. Потому что там — не до приказов, и не до войны между людьми, когда то приходит каждую ночь с обеих сторон.

Записал на полях: Юденич — отметить. Обсудить с Алексеевым.

Месяц назад это было бы немыслимо. Месяц назад Юденич пошёл бы под трибунал — сговор с противником, измена. Сейчас — Николай записал и перевернул страницу. Враг теперь один. У всех — один.

Четыре фронта — четыре рапорта. Рутина. Система работает.

Румынский рапорт лежал отдельно — не в стопке, в нагрудном кармане, рядом с письмом Аликс. Николай достал его, развернул, перечитал. Третий раз за сутки. Одиннадцать тысяч. Штаб молчит — уже семь суток, не пять: два дня в дороге. Священников сорок семь из трёхсот. И приписка — та, от которой он сел в этот поезд: «Прошу помощи.»

Месяц без сна. Невозможно. Человек без сна умирает за две недели. Но на этой войне «невозможно» перестало быть словом. Перестало — с той ночи в октябре, когда Ярцев вернулся седым.

Сложил рапорт, убрал в карман — обратно, к письму Аликс. Взял следующий конверт — дипломатический, из шифровального, с красной полосой.

Лондон.

«Правительство Его Величества Короля имеет честь обратиться к Правительству Его Императорского Величества с покорнейшей просьбой о предоставлении исчерпывающих данных касательно положения на Восточном театре военных действий. Формат и полнота доклада оставляются всецело на благоусмотрение Российской Стороны.»

Покорнейшая просьба. Исчерпывающие данные. Всецело на благоусмотрение. Канцелярская вежливость, за которой — что? Оценивают. Решают, стоит ли поддерживать Россию, или лучше сосредоточиться на своём. Ла-Манш, флот, остров — им есть куда отступить.

Николай сложил депешу. Записал: Лондон — запрос. Ответить взвешенно. По Румынскому — отредактировать.

Потому что если Лондон увидит одиннадцать тысяч за неделю и «не спят с октября» — спишет.

Под лондонской депешей лежал ещё один конверт — тонкий, без печати, без номера. Разведывательная сводка, из тех, что составляют в шифровальном отделе из обрывков, перехватов и слухов. «К сведению Его Императорского Величества. По данным нейтральных каналов и дипломатических источников.»

Николай читал.

Франция. Обрывки, через Лондон и через Мадрид. Правительство Республики предположительно эвакуировалось в Бордо. Северные департаменты — связь потеряна. Из Бреста и Лориана суда уходят к британским берегам, на борту — беженцы, военные, раненые. Один офицер, эвакуированный из-под Реймса, показал на допросе в Портсмуте: «Реймский собор стоит. Вокруг — ничего. Собор стоит и в нём свет.» Другой, из Амьена: «Город цел. Людей нет. На улицах — тихо. По ночам — не тихо.» Данные противоречивы. Масштаб потерь оценить не удаётся. «Французская Республика как организованное государство, по нашей оценке, существует лишь к югу от линии Луара.»

Николай тронул усы. Франция — к югу от Луары. Половина страны. Двадцать лет гнали священников, закрывали монастыри, выбросили иконы в музеи — и вот. Половина.

Германия. Нового — ничего. Эфир пуст. Через беженцев, добравшихся до Дании и Швеции: города стоят. Людей нет. Из одного донесения, через Копенгаген, со слов датского рыбака, который подошёл к берегу у Киля и развернулся: «Порт целый. Краны стоят. Корабли у причалов. И всё — не то. Не могу объяснить. Свет не тот. Запах не тот. Вода у берега — тёплая, и цвет у неё другой, и я развернулся, потому что руль стал мягким. Не сломался — стал мягким, как тесто, и компас крутился, и...» Далее неразборчиво. Рыбак, по данным Копенгагена, через двое суток после возвращения повесился.

Николай закрыл сводку. Сложил. Убрал в папку. Пальцы не гнулись — задеревенели, и он не знал, от бумаги или от вагона.

Достал последний лист — тоже из шифровального, пометка «через Мадрид, задержка 11 суток». Ватикан. Одна страница, по-латыни, перевод карандашом на полях.

«Его Святейшество Папа Бенедикт XV обращается ко всем верным чадам Церкви с призывом к непрестанной молитве. Молитва есть щит и твердыня. Да не умолкнут храмы ни днём, ни ночью. Сие есть не увещание, но повеление.»

Не увещание — повеление. Папа приказывает молиться. Глава церкви, у которой два тысячелетия истории, тысячи соборов, миллионы верных, — приказывает молиться. Не предлагает, не советует. Приказывает. Как генерал — «огонь».

Николай посмотрел на этот лист, на латынь, на карандашный перевод, на помятый край, одиннадцать суток через Мадрид, и подумал: вот. Вот подтверждение. Вера работает, и Папа это знает, и приказывает то же, что приказал Николай. Священников на фронт. Молитву не прекращать. Он не один. Он — правильно.

Убрал в папку. Записал в блокнот: Ватикан — повеление о молитве. Подтверждает нашу линию.

За окном — Россия. Не та, могилёвская, с чистыми перронами и телеграфными столбами, — другая, дальняя, глубокая. Мелкие станции без названий, кривые заборы, мокрые избы, и на каждой платформе — люди. Не встречающие, не провожающие. Стоящие. Узлы, мешки, дети на руках, и лица одинаковые — серые, бессонные, без выражения. Беженцы из Галиции, из Буковины, из мест, которые перестали быть местами и стали словами в рапортах. Смотрели на поезд. Не махали. Одна женщина — молодая, платок сбился, ребёнок на руках — смотрела прямо в окно, и Николай смотрел на неё, и поезд прошёл мимо, и она осталась на платформе, и он не узнал, откуда она и куда.

На следующей станции — теплушки на запасном пути. Солдаты, шинели, винтовки в козлах. Свежие, из тыла — едут на фронт. Лица молодые, некоторые безусые. Один курил у вагона, смотрел на императорский поезд — не узнавая, не интересуясь. За ним, в открытой двери теплушки, сидел священник — немолодой, сутулый, борода седая, крест на груди, читал что-то беззвучно. Губы шевелились. Лицо спокойное. Николай увидел и записал: Священник при эшелоне. Система работает.

Мордвинов поднял глаза от блокнота.

— Ваше Величество, через три часа — Кишинёв. Далее — автомобилем до Болграда, оттуда до передовой. От Болграда связь есть — начальник связи подтвердил.

— Хорошо.

За окном тянулось: мост, поле, поле, поле. Мокрое, чёрное, ноябрьское. Снег не лёг — грязь. Деревья без листьев, вороны на проводах. На одном столбе — крест, неровный, из двух палок, привязанных бечёвкой. Кто-то поставил у дороги. Может — могила. Может — примета. Может — просто палки.

Небо серое. Низкое, ровное, без просвета. Николай посмотрел вверх — привычка, каждое утро, первое движение — и отвернулся.

Второй стакан принёс проводник — руки тряслись, стакан звякнул о подстаканник. Николай сказал: «Ничего, благодарю вас». Улыбнулся — той улыбкой, которая была ему дана, лёгкой, мягкой, которую все запоминали и которая ничего не стоила, потому что давалась сама. Проводник вышел.

Чай крепкий, горьковатый, с привкусом вагонного железа. Тепло шло от стакана в ладони, от ладоней в пальцы. Это было хорошо.

Два письма в кармане — жены и начальника связи. Папка с рапортами на столике — четыре фронта и три столицы, и каждый лист — кризис, и каждый кризис — его. Но Николай знал, что нужно. На четырёх фронтах система работает — Корнилов подтвердил, Алексеев подтвердил, Папа Римский подтвердил, не сговариваясь. Где священник — теплее. Где икона — спят без крика. На Румынский он привезёт то же: священников, иконы, командование. Порядок. А потом — в Царское. Если система работает для четырёхсот тысяч — сработает и для одного мальчика.

Поезд качало. Мордвинов задремал — блокнот на коленях, перо в пальцах. Николай смотрел в окно. Россия тянулась за стеклом — длинная, мокрая, тихая. Его.

Автомобиль кончился за Болградом — на мосту, которого не было.

Вернее, мост был: опоры, настил, перила — всё на месте, всё целое. Но настил прогибался. Не от ветра и не от нагрузки — прогибался сам по себе, медленно, мерно, как грудная клетка спящего. Вверх — вниз. Вверх — вниз. Доски расходились на выдохе и смыкались на вдохе, и из щелей между ними поднимался пар — тёплый, густой, с запахом, который Николай знал с октября — по листкам рапортов, от которых тянуло земляным, подвальным, чего на бумаге быть не могло; по воздуху в кабинете, когда просыпался ночью в поту. Там — след, воспоминание о запахе. Здесь — не след. Здесь стоял стеной, плотный, осязаемый, и оседал на губах, и Николай облизнул губы и пожалел, потому что вкус был тоже.

Он стоял на краю моста и смотрел. Мост дышал. Перила — деревянные, потемневшие — Николай тронул рукой, машинально, как трогают, проверяя, и отдёрнул. Дерево было тёплым. Не от солнца — солнца нет с октября. Тёплым изнутри, как кожа.

Шофёр стоял у автомобиля и не подходил.

— Дальше не поеду, ваше превосходительство.

Не трусость. Факт: автомобиль по дышащему настилу не пройдёт. Конвойные — четверо верховых из Болграда — стояли позади, и лошади не шли: упирались, прядали ушами, одна захрапела и попятилась. Животные знали раньше людей.

— Всем оставаться, — Николай сказал. — Ждать здесь.

Мордвинов не шевельнулся. Стоял с папкой, с блокнотом, в штабных ботинках — и не шевельнулся. Не спросил «и мне?», не посмотрел на конвойных. Просто стоял рядом и ждал, когда пойдут. Два года при императоре. Если император идёт — Мордвинов идёт.

Николай посмотрел на него — на кривой воротник, на дёргающееся веко, на ботинки, в которых по мосту не ходят. Отметил. Запомнил.

Одёрнул шинель. Поправил фуражку. Шагнул на мост — и настил просел под сапогом, мягко, упруго, как торфяная подушка. Тёплый — сквозь подошву. Николай шёл, и мост дышал под его шагами, и доски подавались, и пар обтекал сапоги, и он считал шаги — привычка, армейская, — и мост был длинный, тридцать шагов, и каждый шаг настил проседал чуть глубже, как будто привыкал к весу, как будто пробовал.

На той стороне — земля. Твёрдая, мёрзлая, ноябрьская. Николай ступил и выдохнул — не заметил, что не дышал. Рука поднялась к вороту — машинально, пальцы нашли цепочку, крест. Нательный, золотой, с рождения. Холодный.

Мордвинов — за ним, с папкой, в ботинках. Ботинки штабные, канцелярские, не для грязи и не для мостов, которые дышат. Мордвинов шёл по мосту быстро, мелкими шагами, как ходят по тонкому льду, и когда вышел на берег — лицо было серое, и перо в пальцах ходило мелкой дрожью.

И — третий. Конвойный. Николай обернулся на звук шагов: шёл по мосту — тяжело, широко, сапоги по дышащим доскам, — и лицо белое, и челюсть сжата, и винтовка на плече. Молодой, крепкий, из тех, кого берут в конвой за рост и плечи. Дошёл. Встал. Посмотрел на Николая — не в глаза, в подбородок, как смотрят на старших, когда нарушают приказ и знают это.

— Не могу исполнить приказ, вашбродие, — сказал. Тихо. — Не могу вас одних.

Николай посмотрел на него. На лицо — белое, молодое, с желваками на скулах. На руки — сжатые на ремне винтовки, побелевшие. На сапоги — мокрые от пара, который мост выдыхал. Этот человек прошёл по дышащему мосту не по приказу — против приказа. Потому что не мог иначе.

— Как звать?

— Рядовой Демьянов, вашбродие.

Николай кивнул. Запомнил: Демьянов. Вашбродие — не «Ваше Величество». Не узнал, или узнал и всё равно — по-солдатски, потому что на этом мосту не до титулов.

— Идёмте, Демьянов.

Дальше — дорога. Грязь по колено, колеи от подвод, бурая вода в колеях. Через десять шагов Мордвинову — по щиколотку. Через сто — по колено. Матерился себе под нос, тихо, как человек, который знает, что при императоре нельзя, и не может остановиться, потому что левый ботинок остался в грязи. Николай шёл молча. Сапоги гвардейские, держали. Шинель тяжелела с каждым шагом — грязь хватала за полы.

Дорога тянулась между полями, мокрыми, чёрными, пустыми. Ни деревни, ни столба. Только колеи, и в колеях — обрывки. Николай остановился у одного: фуражка, офицерская, без козырька, лежала в луже донышком вверх. Внутри, на ободке, — надпись: имя, чернилами, расплывшимися от воды. Две буквы читались — «Ко...» или «Кор...» — остальное размыто. Кто-то. Шёл здесь. Бросил — или потерял, или было не до фуражки.

Мордвинов вытащил левый ботинок — без подмётки. Посмотрел на него, на Николая, на дорогу.

— Анатолий Александрович, — Николай сказал. — Идите босиком. Подмётку не найдёте.

Мордвинов снял второй ботинок. Ступил босой ногой в ноябрьскую грязь. Без слова. Блокнот убрал под шинель — руки заняты.

Шли. Долго, и грязь не кончалась.

Запах — тот самый, с моста — за три версты до позиций стал гуще. Не ровно — наплывами: шаг — терпимо, шаг — накрывает, шаг — отпускает, шаг — снова, плотнее. К земляному и подвальному добавилось сладковатое, стоячее, и Демьянов за спиной кашлянул — сухо, коротко, сдерживая.

Первого человека увидели за версту до позиций. Сидел у обочины, привалившись к столбу, шинель расстёгнута, ноги вытянуты в грязь. Живой — грудь поднималась и опускалась, и губы двигались. Не спал — глаза открыты. Смотрел перед собой и не видел ни дороги, ни грязи, ни троих, идущих к нему.

Николай остановился. Посмотрел в лицо — и не сразу понял, что не так.

Глаза.

Не красные, как у Мордвинова, как у проводника в поезде, как у всех, кто плохо спит. Чёрные. Целиком — от зрачка до белка. Лопнувшие сосуды залили глазное яблоко тёмным, и белого не осталось, и радужки не видно, и глаза были два провала в землистом, обтянутом лице. Тёмные, мокрые, блестящие. Живые — зрачок сократился, когда Николай заслонил свет. Но ни одного белого пятнышка. Таких глаз Николай не видел никогда.

Губы двигались. Николай наклонился — не приказал себе, просто наклонился — и услышал.

Считал. Солдат считал — тихо, монотонно, без пауз, без интонации. Цифры, одна за другой, ровно, как часовой механизм, который забыли остановить. «...четыреста семьдесят два, четыреста семьдесят три, четыреста семьдесят четыре...»

Николай слушал. Стоял, наклонившись, и слушал, и счёт шёл, и вокруг было тихо — ни ветра, ни выстрела, ни голоса, — только эти цифры, одна за другой, и ноябрьская грязь, и серое небо, и человек с чёрными глазами, который считал что-то, чего Николай не мог назвать. Часы? С октября — примерно столько часов. Или минуты. Или шаги. Или мёртвых.

«...четыреста семьдесят шесть...»

— Что он считает? — спросил Мордвинова.

Мордвинов стоял на шаг позади, босой, грязный, и лицо у него было такое, какого Николай за два года не видел: не бледное, не испуганное — старое. Как будто постарел за три версты.

— Не знаю, Ваше Величество.

Тишина. Счёт. «...четыреста семьдесят восемь, четыреста семьдесят девять...»

Демьянов присел рядом с солдатом на корточки. Посмотрел ему в лицо — близко, как смотрят на своего, — и поправил воротник шинели, который сбился. Молча. Застегнул верхнюю пуговицу. Встал.

Николай выпрямился. Пошёл дальше. За спиной — «четыреста восемьдесят, четыреста восемьдесят один...» — тише, тише, и наконец стихло, и осталась грязь, и поля, и тишина.

Позиции начались без предупреждения — шли по дороге, и дорога кончилась, и вместо неё был окоп. Мелкий, неглубокий, как канава. Без обшивки — голая глина, осыпавшаяся, рыхлая. Стенки оплыли от дождей, бруствер сполз, мешков нет. Вода стояла по бёдра в ходах сообщения — бурая, тяжёлая, холодная, и в ней плавали щепки, обрывки бинтов, гильзы.

Николай спустился в окоп. Вода обхватила ноги — выше колен, до бёдер. Холод ударил сквозь сапоги, сквозь шинель, сквозь всё. Ноябрь. Вода стоячая, грязная, и под сапогами на дне — что-то: не камни, не доски. Мягче. Николай не стал думать — что.

Шёл по ходу сообщения, и вокруг — люди.

Солдат у бруствера — стоял, винтовка на мешке, как положено. Стоял правильно — корпус к стенке, голова ниже гребня. Но руки на цевье тряслись так, что ствол ходил мелкими кругами, и солдат этого не замечал, и глаза — те же, чёрные — смотрели вперёд, в ничейную, и не мигали. Сколько он так стоит? Час? Сутки? Неделю? Тело держит позу, потому что позу вбили в мышцы за два года войны. Всё остальное — ушло.

У стенки — скорчившись, руки обхватили колени. Молодой, безусый. Качался — мерно, медленно, вперёд-назад, и бормотал. Не цифры, как тот, у дороги. Что-то другое, без слов, без ритма — звук, который издаёт человек, когда в нём кончились слова и осталось только горло.

За поворотом — лежал. В воде, на боку, шинель расстелена, как будто лёг спать — рука под голову, ноги поджаты. Николай остановился, посмотрел: грудь поднималась. Живой. Лежит в ледяной воде и не шевелится, и дышит, и не спит — глаза открыты. Те же.

Рапорт говорил «красные глаза, тремор, дезориентация». Рапорт не говорил: чёрные. И не говорил, что от этого хуже, чем от тварей, — тварей можно застрелить, а это нет.

Николай шёл. Вода по бёдра. Шинель намокла, тяжёлая, тянула вниз. Фуражка — на месте. Спина — прямая. Отец учил: тело императора — сообщение. Если стоишь прямо — стоят все.

Демьянов шёл за ним — винтовку поднял над водой, приклад на плече. Глаза — нормальные, белые, живые. Среди десятков чёрных — единственные нормальные, и от этого контраста хотелось смотреть на Демьянова, а не по сторонам.

Солдаты не вставали. Не потому что не узнавали — потому что не могли. Один попытался — колени подогнулись, и он упал обратно в грязь, медленно, тяжело, и руки — тонкие, с чёрными ногтями — хватали воздух, пытаясь подняться. Не получалось. Пальцы скребли по глине и соскальзывали.

— Сидите, — сказал Николай. Тихо. — Сидите, братцы.

Он никогда не говорил «братцы». Это было слово отца — так отец говорил с солдатами, просто, коротко, и от этого слова люди выпрямлялись. Николай не говорил так — всегда официально, вежливо, «благодарю вас», «молодцы». Здесь — «братцы» вышло само. И солдат, который не мог встать, перестал скрести глину и посмотрел на Николая — чёрными, залитыми глазами — и что-то в этих глазах шевельнулось. Не надежда. Узнавание. Как будто из-под месяца бессонницы, из-под разрушенного тела, из-под всего — человек увидел другого человека. На секунду. Потом глаза потухли, и солдат откинул голову к стенке, и губы зашевелились — бессловесно, тихо.

Николай шёл дальше.

Госпиталь — за вторым поворотом. Под открытым небом, потому что палатки кончились. Пахло кровью и мочой, и ещё — тем сладковатым, стоячим, которое преследовало с первых шагов по этой земле.

Раненые лежали на земле, на шинелях, на телегах без колёс. Десятки. Николай считал по привычке — бросил на третьем десятке, потому что не мог определить, где кончаются раненые и начинаются те, кто просто лёг. Один солдат лежал на спине, глаза открыты, руки вдоль тела, и ран на нём не было — ни бинтов, ни крови. Просто лежал. И челюсть тряслась — мелко, часто, и зубы стучали, и звук шёл ровный, деревянный, как стук костяшек. Не от холода. Мышцы, которые не отдыхали тридцать дней, вошли в мелкий постоянный тремор, и остановить его — нечем.

Сестра — одна. Молодая, руки в крови по локоть, передник бурый. Перевязывала — тряпками, рваными рубахами, портянками, потому что бинтов не было. Карболки не было. Морфия не было. Она работала, и руки шли ровно, и Николай видел: не спит тоже, и глаза те же, и она одна на это поле, и работает, и руки ровные.

Посмотрела на Николая — на шинель, на фуражку, на погоны, которых нет, — и сказала:

— Бинты. Если бинты привезли — говорите. Если нет — проходите, не мешайте.

Не узнала. Или узнала — и ей было всё равно. Бинты важнее императора.

— Будут бинты, — Николай сказал. — И палатки. И морфий. Сегодня.

Сестра посмотрела на него — долго, секунды три. Скулы обтянуты, руки в крови. Потом вернулась к раненому. Не поблагодарила.

Генерала нашёл в блиндаже — единственном, с крышей и дверью. Дверь — настежь, и из двери — запах: коньяк, пот, земля. Блиндаж тесный, тёмный, свеча горит криво, воткнута в бутылку. Карта на столе — залита, пятна тёмные, и на карте стоит стакан, и в стакане — что-то, и Николай не стал разглядывать.

Генерал-майор. Сидел за столом, мундир расстёгнут до третьей пуговицы, подбородок небрит, глаза — те же, но другие: в них было что-то, чего у солдат снаружи не было. Стыд. Генерал знал, что делает, и знал, что это видно, и когда Николай вошёл — дёрнулся, попытался встать, и стул опрокинулся, и бутылка на полу покатилась, и коньяк потёк по земляному полу, и запах стал гуще.

Мордвинов стоял в дверях — босой, грязный, блокнот под мышкой. Демьянов — за его плечом, внутри, у стенки. Не у входа, не снаружи — внутри. Не оставит. Смотрел в стену, ровно, прямо, старательно не поворачивая головы к столу, к бутылкам, к генералу. Ничего не видел. Ничего не слышал.

Николай же смотрел. На мундир, на бутылки, на карту, на стакан. На человека, который неделю назад остался старшим на фронте — без штаба, без связи, без приказов, с людьми, которые не спят месяц, — и сломался. Не от трусости. От того, что ноша оказалась не по нему. Четверть миллиона солдат, одиннадцать тысяч мёртвых за неделю, и никто не сказал ему, что делать. Говорить было некому.

Но у всех так. У Юденича на Кавказе, у Корнилова на Юго-Западном, у него самого, который вторые сутки не спит и третью неделю не знает, что за горизонтом. Разве он знает, что делать? Разве у него есть ответ, от которого мертвецы лягут обратно и небо посинеет? Нет. Нет ответа. Но он несёт, потому что больше некому, потому что корона, и отец, и те люди в окопе с чёрными глазами, которые пытались встать и не смогли.

А этот — пьёт.

Гнев поднялся — горячий, тяжёлый, от живота к горлу. Кровь стучала в висках. Николай хотел подойти, взять его за грудки и трясти — долго, сильно, пока не вытрясет из этого мундира всё: коньяк, и стыд, и те тридцать дней, в которые генерал пил, пока его солдаты стояли в воде с чёрными глазами. Его солдаты. Его люди. Одиннадцать тысяч за неделю — его.

Кулаки сжались сами — пальцы белые, ногти в ладонь. Николай стоял и чувствовал, как кулаки горят, и горло горит, и сделать шаг — один шаг — и взять этого человека за мундир.

Отец. Гатчина. Вечер. «Кричать не нужно. Если ты прав — достаточно смотреть.»

Разжал. С усилием, палец за пальцем, как разжимают клещи. Опустил руки вдоль тела.

Посмотрел на генерала. Молча. Долго — пять секунд, десять.

— Вы отстранены, — сказал. Тихо. Тише обычного.

Генерал побелел. Не от слов — от голоса. Потому что тихий голос императора — тот, от которого когда-то бледнели министры и генерал-губернаторы, — был голосом человека, который уже решил, и решение не обсуждается, и следующее слово будет «конвой».

Следующее слово было:

— Полковник Маслов. Где?

Мордвинов — из-за двери, по памяти:

— Третий корпус, Ваше Величество. Командует тридцать седьмой дивизией. На связи.

— Вызвать. Принимает командование фронтом. Приказ — от моего имени. Первое: связь со всеми частями восстановить в течение суток. Второе: госпиталь под крышу, палатки из корпусного резерва, бинты, морфий, карболку — всё, что есть. Третье: запросить Ставку — священников пятьдесят, иконы из монастырей, подкрепление. Четвёртое: всех, кто спит, — не будить. Ни при каких обстоятельствах.

Мордвинов записывал. Карандаш шёл по мокрому блокноту — буквы расплывались, но Мордвинов писал, босой, в грязном кителе, и рука не дрожала.

Генерал стоял у стола. Руки по швам. Лицо — белое, мокрое.

— Ваше превосходительство, — Николай сказал. Тихо, ровно. Без злости — злость ушла, осталась ясность. — Вы будете отправлены в тыл. Что с вами дальше — решит военный суд. Но сейчас — идите. Не мешайте.

Генерал вышел. Шаги — неровные, тяжёлые, — стихли за поворотом. Бутылка на полу всё ещё катилась — медленно, по кривому земляному полу, и коньяк всё ещё тёк.

Николай стоял посреди блиндажа. Стол, карта, свеча. Запах коньяка и земли. Блиндаж командующего фронтом — тесный, тёмный, грязный. Его теперь. На ближайшие часы — его.

Повернулся к Мордвинову:

— Анатолий Александрович. Найдите посыльного — отправьте к мосту. Конвойным и шофёру: ждать в Болграде, не у моста. И найдите себе сапоги. — Посмотрел на босые ноги Мордвинова, грязные, красные от холода. — Любые. Это приказ.

Мордвинов кивнул. Посмотрел на свои ноги — как будто впервые заметил. Вышел.

— Демьянов.

Демьянов шагнул из угла.

— Стой здесь. У двери. Пока не пришлют караул.

— Есть, вашбродие.

Встал у двери. Винтовка к ноге. Лицо ровное, спокойное. Глаза — нормальные, белые, живые. Единственные такие в этом блиндаже, в этом окопе, на этом фронте.

Николай сел за стол. Смахнул стакан — со стуком, на пол, к бутылке. Расправил карту. Достал карандаш.

Работать.

Предыдущая главаГлава 11 из 24Следующая глава