Глава 9. Разведка
Ноябрь 1916 года. Юго-Западный фронт.
Окоп.
Корнилов шёл по ходу сообщения. Ноги тонули по колено — грязь, ледяная вода, тяжёлая бурая жижа, которая хватала за сапоги и не отпускала. Каждый шаг — как из трясины: поднять, перенести, утопить снова. Холод полз от ступней вверх по голеням, по бёдрам, забирался под шинель. Тихо. Не фронтовая тишина — с далёким кашлем и каплей из щели, — а другая. Глухая. Как будто весь мир обложили ватой. Ни ветра, ни крика, ни выстрела. Только чавканье собственных шагов. И запах — густой, железистый, мокрый, — кровь, и много.
Первое тело Корнилов увидел за поворотом. Солдат лежал на спине, на настиле, руки раскинуты. Горло разорвано от уха до уха. Голова держалась на лоскуте кожи, глаза — открытые, стеклянные — смотрели в серое небо. Молодой. Безусый. Корнилов не узнал лица, но знал: его. Из его корпуса, из его окопов, его ответственность.
Шёл дальше.
Второй — на бруствере. Верхняя половина лежала на мешках, руки свесились, пальцы в грязи. Нижней — не было. Ниже пояса — мокрое месиво, на которое Корнилов наступил, прежде чем понял. Подошва скользнула. Ухватился за стойку — мокрая, липкая.
Шёл.
Третий сидел у стенки — без лица. Содрано. Снято целиком, от лба до подбородка, одним движением, как сдирают кору. То, что осталось, блестело красным и белым, и рот — без губ, без кожи — был открыт. Как будто кричал. Или улыбался. Корнилов не мог определить разницу.
Дальше по ходу сообщения — ещё. И ещё. Он перестал считать. Перестал узнавать. Шёл. Ноги еле двигались. Грязь тянула вниз, мёртвые лежали по обе стороны — окоп был ими выстлан.
Василий сидел у стенки, где всегда сидел — у поворота к перевязочному. Ряса в глине, руки на коленях, голова запрокинута. Крест — оловянный, тот самый — забит ему в правый глаз. Не вложен, не прислонён. Вколочен — утоплен до перекладины, цепочка свисала по щеке. Левый глаз смотрел в небо, мутный, спокойный, как будто ничего не случилось.
Корнилов остановился. Хотел нагнуться, хотел проверить пульс — и не смог. Ноги несли дальше. Мимо Василия, мимо его неподвижных рук на коленях, мимо креста в глазнице. Дальше.
Наташа лежала у самого перевязочного. На спине, руки сложены вдоль тела — ровно, аккуратно, как она сама складывала бинты. Глаза зашиты. Грубо — чёрной ниткой, крупными стежками, кожа вздулась вокруг каждого. Рот зашит тоже — те же стежки, та же нитка. Передник задран, гимнастёрка разрезана от горла до пояса, и под рёбрами — дыра, ровная, чистая, как вырезанная по лекалу. Пустая. Сердца нет.
Корнилов шёл. Мимо Наташи с зашитым ртом. Мимо мёртвых, которых он не мог сосчитать, не мог остановиться, не мог повернуть назад.
Стенки окопа менялись. Не сразу — постепенно, шаг за шагом. Брёвна обшивки становились ровнее, глаже. Глина между ними — светлее, суше. Корнилов смотрел под ноги — грязь, настил, доски, — и в какой-то момент доски стали другими. Гладкими. Сухими. Набранными в ёлочку.
Поднял глаза.
Стены — белые. Оштукатуренные. Карниз с лепниной. Потолок — высокий, далёкий, с трещиной по краю. Свет — серый, из окна, тот же. Портрет на стене — лица не разглядеть, тёмное, в золотой раме. Пахло воском, табаком, бумагой — кабинетным, чистым, и этот запах после крови и мокрой глины был как удар.
Под ногами — паркет. Мокрые сапоги оставляли следы. Бурые, грязные, отчётливые на светлом дереве. Каждый шаг — шлёп, шлёп, — мокрое по сухому. Корнилов шёл и смотрел на свои следы. Следы тянулись через весь кабинет, от двери, которой он не помнил, до —
Человек.
Стоял у окна. Спиной. Невысокий, в военном кителе, руки за спиной, пальцы сцеплены. За окном — серое, то же серое, ни неба, ни земли, ни горизонта. Человек смотрел в него и не оборачивался.
Корнилов шёл к нему. Каждый шаг — тяжелее предыдущего, как будто паркет стал грязью, как будто кабинет стал окопом, хотя стены оставались белыми и потолок — высоким. Пять шагов. Три. Два. Расстояние не сокращалось. Или сокращалось — но человек оставался далеко, и Корнилов шёл, и шёл, и нужно было что-то сказать, что-то важное, единственное, то слово, ради которого он прошёл через весь окоп, через всех мёртвых, через кровь и грязь, — и слово было на языке, и ускользало, как вода из ладони, и он не мог его поймать.
Человек не обернулся. Не пошевелился. Пальцы за спиной — сцеплены, костяшки белые.
— Тяжко нам будет, Лавр Георгиевич, — сказал. Тихо. Не поворачиваясь. Голос — негромкий, ровный, усталый. Голос человека, который знает то, чего знать не хочет.
Проснулся.
Блиндаж. Темнота. Нары. Лицо мокрое — пот, не вода. Крест в кулаке — тёплый. Сжал и не помнил когда.
— Ваше превосходительство. — Прохор в дверях. Голос ровный. — Опять идут.
Фуражка, наган, ремень — всё по памяти, пока голова ещё была там, на паркете, перед спиной человека у окна. Вышел в траншею.
Сырость ударила в лицо — мокрая, ноябрьская, с привкусом земли. По ходу сообщения — топот, голоса, лязг затворов. Солдаты поднимались: с нар, из-под шинелей, из углов, где свернулись, как собаки. Молча. Быстро. Не первая ночь.
Василий уже шёл по траншее. Не на бруствер — после первой ночи Корнилов запретил: тогда его еле откачали, кровь из глаз, с носа, рухнул на брёвна, не дышал, пока Наташа не ударила по щекам. Потом сказал — тихо, с закрытыми глазами: «Бог направил. Сам не понял, как вышло». Корнилов запретил. Василий послушал.
Теперь шёл по траншее, голос низкий, ровный, рабочий — как у плотника, который строгает восьмой час и не останавливается. Крест в вытянутой руке. Слова летели над головами солдат, над касками, над стволами винтовок. От них воздух густел, теплел. Корнилов чувствовал — не верой, тактикой: рядом с Василием стоять легче.
Громов шёл за ним. Не молился. Пинал — буквально, сапогом в голень тому, кто стоял столбом и забыл, зачем руки.
— Молиться! Всем! Крест делать! Кто без креста — бормочи что хочешь, но бормочи!
Солдаты крестились. Кто размашисто, кто мелко, кто бормоча «Отче наш», кто — просто «Господи, Господи, Господи», кто сжав зубы и не разжимая губ. Руки дрожали. Громову было плевать от чего — от молитвы или от страха. Работает — и работает.
Корнилов поднялся на бруствер. Бинокль к глазам — стёкла запотели, протёр рукавом.
Ничейная. Дымка — низкая, обычная, осенняя. Тишина. Даже крысы — и тех не слышно, ушли или передохли.
Потом — движение.
Сначала — как рябь на воде: дымка колыхнулась, сдвинулась. Потом из неё выступили фигуры. Не три, не пять. Десятки. Плечо к плечу, шеренгой, как на параде, только парад был мёртвый: каждый шёл по-своему, рывками, покачиваясь. Один волочил ногу — ступня болталась на сухожилии, стучала по грязи при каждом шаге. Другой шёл боком, голова набок, как у повешенного, которого сняли и поставили. Третий шёл ровно, руки по швам, но руки висели слишком свободно, слишком длинно, покачивались, как пустые рукава на ветру. Немецкая форма — почти все. Двое-трое в русском, среди серо-зелёных шинелей.
Считал. Сбился на сорока. Бросил. Много.
Сто саженей. Восемьдесят. Шестьдесят. Шли медленно — обычным мертвяцким шагом, тяжёлым, мерным. Не торопились. Времени у них было сколько угодно.
Корнилов опустил бинокль. Посмотрел вдоль линии: солдаты на бруствере, стволы через мешки, лица серые, мокрые. Василий читал — голос долетал откуда-то слева, ровный, без надрыва. Бормотание по всей траншее — десятки голосов, каждый своё, и вместе — гул, низкий, неразборчивый, как пчелиный рой.
Сорок саженей.
Громов встал рядом. Посмотрел в бинокль. Опустил.
— Огонь.
Грохот. По всей линии — разом, сплошной треск, будто лопнуло что-то огромное. Отдача в плечо, запах пороха — горький, горячий, — гильзы летели из затворов, звенели по настилу. Дым пополз по траншее, смешался с дымкой. Корнилов стрелял — наган, выстрел, выстрел, выстрел, — и видел, как мертвяки дёргались от попаданий. Под молитву пули брали: первый ряд качнулся, второй — просел. Фигуры валились в грязь, одна за другой. Перезарядка — пальцы на барабане, патроны из кармана. Семь. Ещё семь.
Мертвяки падали. Ряд за рядом, как трава под косой. Двадцать. Тридцать. Грязь на ничейной потемнела от жижи, которая текла из ран — не красная, чёрная, густая.
Не хватило.
Те, кто остался — пятнадцать, двадцать, Корнилов не успел сосчитать — замерли. На секунду. Стояли в дымке, в грязи, среди упавших, неподвижные, как столбы. Тишина — на один удар сердца.
Потом рванули.
Разом. Как по команде, которую никто не слышал. Не шагом — бегом, быстрее живого человека, быстрее лошади, ноги мелькали, грязь летела из-под подошв, проволока рвалась о тела и не держала.
— Огонь! Огонь! — кто-то кричал, уже не приказ — крик. Стволы работали, пули валили бегущих, но не всех, не всех, и первый перевалился через мешки раньше, чем Корнилов успел перезарядить.
Упал в окоп — на солдата, прямо на него. Немецкая шинель, серо-зелёная, мокрая, и руки — быстрые, сильные, нечеловечески сильные. Рука солдата оторвалась ниже локтя. Легко. Как у тряпичной куклы — дёрнул и оторвал. Солдат смотрел на обрубок, на торчащую кость, на кровь, которая хлестала толчками. Не кричал. Не понимал ещё.
Правее — второй мертвяк, в русской шинели, перемахнул через бруствер и налетел на стрелка. Стрелок вскинул винтовку — не успел. Мертвяк запустил пальцы под рёбра. Запустил — и развёл. Грудная клетка разошлась с хрустом, мокрым, коротким. Стрелок стоял ещё секунду — лицо удивлённое, детское, рот приоткрыт, — потом колени подогнулись.
Третий — содрал лицо. Ладонью, одним движением, сверху вниз, как сдирают мокрую тряпку со стены.
Как во сне.
Кто-то побежал. Деревянный стук — брошенная винтовка. Громов перехватил бегущего за шиворот, развернул, ткнул лицом к брустверу: «Стоять! Штык — вперёд!» Василий читал — громче, срываясь, голос уже не рабочий, уже с хрипом, с надрывом, и стенки траншеи подрагивали от этого голоса, или казалось, что подрагивали. Штыковая. Солдаты кололи мертвяков — под молитву штыки входили. Мертвяки дёргались на лезвиях, хватали воздух скрюченными пальцами. Падали. Не вставали.
На секунду — холод. Тот самый, подвальный, от которого зубы сводит. Корнилов сжал крест в левой руке. Тёплый. Поднял наган правой. Мертвяк — тот, с содранным лицом в пальцах — повернулся к нему. Глаза мутные, зеленоватые. В свободной руке — мокрое, красное. Три шага.
Выстрел. В грудь. Дёрнулся. Второй — в голову. Лёг.
Не встал.
Рассвет — серый. Как каждый день с октября.
Корнилов стоял на бруствере. Наган в руке, барабан пустой, ствол ещё тёплый. Пальцы пахли порохом — горьким, въедливым. Убрал в кобуру. Достал папиросу. Руки не дрожали. Закурил.
Ничейная лежала перед ним — грязь, воронки, проволока. По ней — чёрные пятна. Десятки. Мертвяки, которые упали и не встали, уже расплывались: форма оседала, ткань проваливалась в жижу, каски катились по грязи. К обеду впитаются. К вечеру — ничего.
В окопе — другое.
Кровь на стенках, на мешках, на настиле — красная, человеческая. Своя. Стрелок с развёрнутой грудью лежал у бруствера, накрыт шинелью, но ноги торчали, и сапоги были чистые — не успел даже испачкаться. Тот, которому оторвали руку, не дожил до перевязочного — лежал на настиле, лицо серое, спокойное, будто уснул, только обрубок забинтован и бинт насквозь бурый. Третий — без лица — у поворота. Мимо ходили. Не смотрели. Старались не наступить.
Свои не растворялись. Свои оставляли тела.
У перевязочного горела лампа. Наташа стояла на коленях над раненым, руки по локоть в буром, передник такой же. Зотов бинтовал рядом. Наташа подняла голову, когда Корнилов прошёл мимо — лицо серое, под глазами тени, прядь прилипла к виску. Живая. Глаза не зашиты, рот не зашит. Дышала. Работала. Руки шли ровно. Корнилов отвёл взгляд.
Дальше по траншее — солдаты. Кто сидел на настиле, привалившись к стенке, винтовка между колен. Кто курил — часто, жадно. Кто чистил штык, скрёб лезвие о доску, сосредоточенно, как будто от чистоты штыка зависело всё. Один — молодой, безусый, похожий на того, из сна — стоял лицом к стенке и не двигался. Прохор подошёл, тронул за плечо. Солдат повернулся — глаза пустые, лицо мокрое. Прохор сунул ему кружку с кипятком. Солдат взял.
Громов подошёл к Корнилову. Папироса в зубах, не зажжённая. Лицо каменное, обычное, только под глазами темнее, чем вчера.
— Пятьдесят два. Я считал.
— Пятьдесят два.
— Позавчера — четырнадцать. Вчера — двадцать. Сегодня — пятьдесят два. Больше каждую ночь, ваше превосходительство.
Корнилов достал тетрадку. Записал: дата, количество, направление. Столбик — неделя подряд, строчка к строчке. Все оттуда. С немецкой стороны.
Подошёл к телефону — аппарат на ящике у стенки, связист при нём, провод в Ольховку тянули ещё на второй неделе. Вызвал штаб. Романовский — голос ровный, утренний, привычный:
— На участке второй дивизии — пятнадцать. Четвёртый полк — двенадцать. Соседи справа — восемь. Нарастает по всему корпусу, Лавр Георгиевич. У вас — больше всех.
Пятьдесят два. Больше всех.
— Потери — полную сводку к вечеру. Рапорт в штаб фронта — подпишите за меня.
— Уже подписал, — Романовский сказал. Без упрёка. Привык.
— Сжечь надо, — Громов сказал. Кивнул в сторону поворота, где лежал третий. — Наших. Пока не встали.
— Дрова?
— Нету. Настил разобрать — на двоих хватит. На троих — нет.
Три тела. Два комплекта дров. Корнилов записал и это. Третий — тот, без лица, у поворота — пока лежит. Пока.
Громов ждал. Не спрашивал. Знал, что ответа нет.
— Артиллерию навести, — Корнилов сказал. — На ту сторону. Если там источник — разнести.
— Куда наводить? — Громов сплюнул. — Полверсты по фронту. Без координат — снаряды в грязь.
Корнилов закрыл тетрадку. Артиллерия вслепую не поможет. Дров на всех не хватает. Мертвяков больше каждую ночь.
Надо идти и смотреть. Источник — там, за немецкой проволокой напротив его позиции. Если один на весь участок корпуса — двадцать вёрст фронта, шесть полков, двенадцать тысяч человек зависят от того, что найдут.
Разведчиков было трое.
Корнилов отбирал сам — по одному, в блиндаже, при свече. Фамилия, срок службы, ранения, нервы. Крещёный? Крест носишь? Покажи. Последний вопрос — кошмары. Кто спит — тот годен. Кто не спит четвёртые сутки и дёргается на каждый звук — не годен, хоть трижды доброволец.
Отобрал: Ефимов, Сальников, Дьяков. Ефимов — кадровый, тридцать четыре года, два ранения, лицо кирпичное, спокойное. Сальников — двадцать один, но глаза старые, и руки не дрожали, когда брал карту. Дьяков — самый молодой, девятнадцать, но из охотников, из-под Вологды, — ходил на медведя с рогатиной, и Корнилов увидел: этот не побежит. Тело другое. Не солдатское — звериное, ловкое, с короткими быстрыми движениями.
Задача: ничейная полоса, немецкие позиции. Что там. Откуда идут. Есть ли живые.
— Не задерживаться, — Корнилов сказал. — Дошли, посмотрели, вернулись. Если что-то шевелится — не стрелять. Уходить. Тихо.
Ефимов кивнул. Сальников — тоже. Дьяков смотрел на карту — на карандашную линию, за которой были немецкие окопы, откуда каждую ночь шли мёртвые.
— Вопросы?
— Никак нет, ваше превосходительство.
Вышли в полночь. Корнилов стоял у бруствера и смотрел — три тени, низкие, быстрые, скользнули через проволоку и ушли в темноту. Дымка стелилась по земле, обычная, осенняя, от сырости. Небо — ровная пелена, без звёзд, без луны. Свет от неё тусклый, мёртвый. Тени на ничейной растворились за десять секунд.
Громов стоял рядом. Молча. Штык на ремне, руки в карманах, папироса не горела — держал в зубах, не зажигая. На бруствере не курить — огонёк видно за версту. Раньше — от снайпера. Теперь — от другого.
Ждали.
Корнилов ушёл в блиндаж. Свеча, карта, карандаш — рабочие вещи. Разложил на столе. Сел. Смотрел на карту, на карандашную линию немецких позиций. Слушал. Тишина — фронтовая, с каплей из щели и далёким кашлем связиста. Ни выстрела, ни крика. С немецкой стороны — тишина. Днём — всегда тишина. Ночью — другое.
Тронул крест. Тёплый. Хорошо.
Полчаса. Сорок минут. Тишина та же. Корнилов курил, смотрел на свечу. Пламя стояло ровно, не дрожало. Тени на стенках не двигались. Воздух неподвижный, тяжёлый — земля, сырое дерево, махорка из-за стенки. Кто-то не спал, курил, ждал тоже.
Час. Полтора. Свеча оплыла на треть. Корнилов поймал себя на том, что считает капли из щели — одна в четыре секунды, ровно, как метроном. Перестал считать. Посмотрел на карту — на ту линию, за которую ушли трое.
Шаги. Быстрые. По настилу — двое.
Ефимов и Сальников. Вошли. Корнилов увидел сразу: двое, не трое. Ефимов — лицо то же, кирпичное, но бледнее на два тона. Губы сжаты, руки грязные по локоть, на коленях — мокрое, бурое. Сальников — белый, как в первый день на фронте. Дышал ртом, быстро, мелко, глаза бегали, держался за дверной косяк.
— Докладывайте.
Ефимов сел на ящик. Не спросил разрешения — сел, и Корнилов не поправил. Руки на коленях, грязные, и грязь была не земляная — тёмная, маслянистая, с запахом. Тем самым — смоляным, приторным. Ефимов посмотрел на свои ладони, потёр их о колени — долго, сильно, будто пытался стереть. Не стёр.
— Дошли, ваше превосходительство. Первая линия — жижа в стенках. Тёмная, густая, тёплая. В ней — лица. Как будто люди прижались к земле изнутри и застыли. Много. По всей траншее.
Корнилов кивнул. Ждал.
— Вторая линия — тела.
Ефимов помолчал. Не для эффекта — собирался.
— Немцы. Десятки, может, больше. Лежат как попало — кто на настиле лицом вниз, кто у стенки, кто в грязи, ноги в воде. У одного каска на месте, ремень застёгнут — как будто стоял на посту и лёг. У другого — шинель расстёгнута, руки раскинуты, горло рваное, как от зубов. У третьего — пулевые, два в грудь. Лежит лицом вверх, лицо спокойное, ваше превосходительство. Как будто знал, что его застрелят, и не возражал.
— Встают?
— Нет. Тыкать не стали, но — лежат. Тихие. Мёртвые, обычные. — Потёр руки о колени. — Лежат — и ладно.
— Дальше.
Ефимов посмотрел в пол. Потом — на свои руки. Потом — снова в пол.
— Дальше — больше тел. Ещё гуще. В ходах сообщения, в блиндажах, на настиле, друг на друге. Кто-то с ранами — рваные, колотые. Кто-то — просто лежит, без следов, без ничего, как будто сел и умер. И между ними...
Замолчал. Сальников у двери сглотнул — громко, по-рыбьи.
— Продолжайте.
Ефимов поднял глаза. Посмотрел на Корнилова — и глаза были другие. Не кирпичные, не спокойные. Стеклянные.
— Головы. Отдельно от тел. Человеческие. Сложены. — Аккуратно. Одна на другую. Пирамидками. По три, по четыре, по пять. Стоят между тел, на настиле, на ящиках. Ровные. Устойчивые. Кто-то их ставил, ваше превосходительство. Не бросал — ставил. Подбирал. Выравнивал.
Тишина. Свеча потрескивала. Корнилов не двигался.
— Сколько?
— Я перестал считать на двадцатой. Пирамидке. Не голове — пирамидке. Там дальше — ещё.
Корнилов молчал. Ефимов тоже. За стенкой кашлял связист.
— Лица, — Ефимов сказал. Тише. — На головах — лица. И на лицах — знаки. На коже. Выцарапаны — чем-то острым, тонким, ровным. Буквы. Или слова. Не наши, не немецкие. Не похожи ни на что. Мелкие, по всему лицу — по лбу, по щекам, по векам. У каждой головы — свои.
Потёр лицо ладонью, быстро, сильно, как будто проверял — нет ли и на его коже.
— Я посмотрел на одну, ваше превосходительство. Близко. Хотел прочитать — и... — Замолчал. Потёр лицо снова. — Вроде понимаешь, что написано. Не слова — но смысл. Как будто тебе это уже говорили, давно, и ты забыл, а теперь вспоминаешь. И вроде — нельзя. Нельзя это вспоминать. Нельзя это видеть. А глаза не отвести.
Корнилов посмотрел на Сальникова. Тот стоял у двери, белый, держался за косяк. Кивнул.
— Я его по лицу ударил, ваше превосходительство. Он стоял и смотрел. Не двигался. Не моргал. Я его ударил. Отпустило.
Ефимов потёр губу. Нижняя — распухшая, с коркой.
— Отпустило, — подтвердил.
Тишина. Корнилов смотрел на Ефимова — на руки, на грязь, на лицо, на распухшую губу, на глаза, которые были кирпичными шесть часов назад.
— Дьяков.
Ефимов не ответил. Долго — секунд десять, пятнадцать. Смотрел в пол.
— Потеряли между второй и третьей линией. Ход сообщения узкий, тёмный, настил провалился. Шёл за нами — потом не шёл. Оглянулся — нет. Позвал. Тихо, как договаривались. Не ответил. Пошли назад — оба хода прошли, каждый угол проверили.
Замолчал.
— Нашли?
— Голову нашли.
Тишина.
— В пирамидке. Свежую. Кровь на срезе не засохла. Глаза открытые. Знаки на коже — те же. Выцарапаны. Свежие.
Ефимов поднял руки. Посмотрел на ладони — на тёмную маслянистую грязь, которая не оттиралась.
— Тела нет, ваше превосходительство. Только голова.
Тишина. Свеча потрескивала. За стенкой кашлял связист. Сальников у двери дышал ртом — мелко, быстро, как задыхающаяся рыба.
Ефимов потёр руки о колени. Посмотрел в пол. Потом выпрямился — медленно, как будто собрал себя по частям. Спина ровнее, плечи назад, подбородок поднят. Голос стал другим — тусклым, ровным, рапортным.
— Ещё, ваше превосходительство. В третьей линии — склад. Керосин, бочки, пять или шесть штук. Полные. Блиндажи немецкие целые, дерево сухое, крепкое. Разбирать можно.
Ухватился за перечисление, как за поручень.
Корнилов записал. Карандашом, медленно, потому что рука хотела остановиться, а он не дал:
Разведка. 1-я линия — жижа, отпечатки лиц. 2-я линия — немецкие тела, десятки. Дальше — тела гуще, среди них пирамиды из человеческих голов. На коже — неизвестные символы/письмена. Воздействие на наблюдателя: транс, потеря контроля. Рядовой Дьяков — голова найдена в пирамиде. Тело не обнаружено. Склад: керосин, несколько бочек. Блиндажи — дерево, разбирать можно. Занимать нельзя. Возвращаться — за ресурсами — необходимо.
Закрыл тетрадку. Посмотрел на Ефимова.
— Руки вымойте. Карболкой. Обоим к Наташе — пусть посмотрит.
— Есть.
Ефимов встал. Медленно, тяжело — как старик, хотя ему тридцать четыре. Сальников уже вышел, и Корнилов слышал через стенку: рвота, долгая, надрывная. Ефимов пошёл за ним. В дверях остановился. Не обернулся. Постоял. Вышел.
Корнилов остался один. Свеча, карта, тетрадка. За стенкой — голос Громова: «Ну, ну. Воды. На, держи.»
Трое ушли. Двое вернулись. Один — головой в пирамидке.
Рука на кресте — машинально, проверить. Тёплый. Пока тёплый.
Утром нашли Ефимова.
Ремень на стойке блиндажа, петля — из портяночной ткани. Лицо серое, спокойное, глаза закрыты. Руки висели вдоль тела. Не дёргался, не боролся — сел на нары, накинул петлю и позволил весу сделать остальное. Рядом — кружка с водой, нетронутая. Крест на шее — на месте.
Громов стоял в дверях. Молча. Лицо — каменное.
— Сжечь, — Корнилов сказал. — Немедленно.
Потому что после Семёнова все знали.
Но дров не было. Три тела с прошлой ночи — два сожгли, третий лежал у поворота, безлицый, накрытый шинелью. Теперь — Ефимов. Настил разобрали уже вчера. Жечь нечем.
— Керосин, — Громов сказал. Тихо. — Ефимов докладывал. На той стороне — бочки.
Корнилов посмотрел на Громова. Громов посмотрел на Корнилова.
На той стороне — керосин. И пирамидки из голов. И символы, от которых кадровый тридцатичетырёхлетний солдат не мог отвести глаз, а потом удавился.
— За керосином — не сегодня, — Корнилов сказал. — Тело обернуть. Карболкой. Поставить караул. Двое — безотлучно. Если шевельнётся — штык в голову. Не ждать.
— Есть.
Громов вышел. Корнилов стоял над Ефимовым. Лицо серое, спокойное. Вчера оно было кирпичным. Вчера — живым.
Символы. Ефимов смотрел на них. Что-то вошло. Сальников выбил не всё.
Корнилов надел фуражку. Вышел.
Пошёл к Рашиду.
Не по обходу — специально. Через весь участок, мимо второй роты, мимо пулемётного, через ход сообщения, который латали третий раз за неделю, — доски скользкие, мокрые. Ноябрь давил низким небом, шинель тяжелела от сырости. Корнилов шёл и считал: четвёртая рота — направо, пятая — прямо, мусульманская полурота — дальше, у стыка с соседним полком. Там, где Рашид.
Участок Рашида Корнилов узнал до того, как увидел людей. Чище. Не идеально — окоп есть окоп, грязь, вода по щиколотку, — но настил починен, стенки подбиты свежими досками, и пулемётное гнездо обложено мешками аккуратно, по уставу, углы ровные. Солдаты на постах — тоже другие: смуглые лица, тёмные глаза, и в них усталость — та же, общая, — но не та дёрганая пустота, что в русских ротах. Тише. Собраннее.
Рашид стоял у бруствера — невысокий, сухой, скуластый, ремень подтянут, винтовка на плече. Увидел Корнилова — козырнул. Корнилов кивнул. Не козырнул в ответ — между ними было другое: Туркестан, девять языков, одни горы. Корнилов сказал тихо, по-тюркски, два слова. Рашид посмотрел на него — быстро, с чем-то живым в глазах, чего Корнилов давно не видел ни у кого на этом фронте.
— Как стоите?
— Стоим, ваше превосходительство. — Рашид говорил коротко, с лёгким акцентом, с ударениями не на тех слогах. — Ночью было тихо. На нашем участке — тихо.
Корнилов посмотрел — на лицо, на руки, на глаза. Спокойное, ровное. Не серое, как у остальных. Не дёргалось.
— Ваши — как?
— Держатся. Мулла читает перед сном. Снится, как всем, — но легче.
Корнилов достал тетрадку. Карандаш.
— Мулла — где?
Рашид повёл подбородком — дальше по ходу сообщения, за поворотом. Корнилов пошёл. Рашид — за ним, на шаг сзади, молча.
Мулла сидел на ящике из-под патронов, у стенки, и читал. Не вслух — губы двигались, но звука не было. Чётки ходили в пальцах — мелкие, деревянные, тёмные от пота. Старик, лет шестьдесят, может больше. Борода белая, короткая, лицо в морщинах. Тюбетейка — потёртая, выцветшая, но чистая. Рядом — коврик, свёрнутый, и кружка с водой. Пахло сухим деревом чёток и шерстью — тёплым, чистым, домашним, и от этого запаха окоп на секунду перестал быть окопом.
Корнилов остановился. Мулла читал, чётки ходили в пальцах.
Тепло.
Не от печки — печки не было. Не от солнца — солнца не было с того дня. Тепло шло ниоткуда, как рядом с Василием перед атакой, как рядом с иконой, когда её вынесли на бруствер. Тёплый воздух, тёплые стенки. Корнилов приложил ладонь к стене блиндажа — земля, брёвна, глина. Ладони — тепло. Чуть. На полградуса, на градус. Но — тепло.
Отошёл. Медленно — шаг, другой, третий, и считал, и ладонь шла по стенке, по брёвнам, по глине, и на четвёртом шаге тепло стало меньше, и на шестом — ещё меньше, и на восьмом ладонь была прохладной, и на десятом — холод. Тот самый, подвальный, глубинный, от которого зубы ноют. Стык: мусульманская полурота кончалась, начиналась пятая рота. Десять шагов — и другой мир.
Постоял. Рука на стенке — ледяная, мёртвая земля. Дьяков где-то там, за этим холодом, за ничейной, в тех стенках, где жижа и лица. Тепло муллы не достанет.
Повернулся. Пошёл обратно — и с третьего шага пальцы отогрелись, и на пятом ладонь была тёплой, и к мулле вернулся — и стена грела, как печка.
Записал: Участок муллы — давление ниже. Температура стен выше на ощупь. Градиент: 10 шагов от тёплого к холодному. Радиус — уточнить. Эффект аналогичен участку о. Василия.
Мулла поднял глаза. Тёмные, спокойные, глубокие — как колодцы, в которых не видно дна. Посмотрел на Корнилова, на тетрадку, на карандаш. Не удивился. Кивнул — чуть, коротко, и продолжил читать. Чётки пошли дальше.
Рашид стоял за спиной Корнилова. Молчал.
— Давно он так? — Корнилов спросил. Тихо.
— Всегда, — Рашид сказал. — Пять раз в день. И перед сном — для солдат. — Помолчал. — Помогает.
Убрал тетрадку. Постоял ещё — секунд десять, пятнадцать. Рядом с Василием — то же самое. Одно и то же.
Пошёл обратно. Рашид проводил до стыка — молча, на шаг сзади. У поворота остановился.
— Ваше превосходительство.
Корнилов обернулся.
— Спасибо, — Рашид сказал. Тихо. — К нам не ходят, ваше превосходительство. Вы — первый.
Корнилов посмотрел на него. Кивнул. Пошёл.
В блиндаже — Громов, с кружкой кипятка. Стоял у двери, ждал, и по лицу было видно: знал, куда Корнилов ходил.
— У муллы, — Корнилов сказал. Сел за стол. Достал тетрадку, открыл, показал запись.
Громов прочитал. Лицо — каменное, обычное. Челюсть работала — жевал что-то, сухарь или махорку.
— Работает? — спросил.
— Работает.
Громов хмыкнул. Отпил из кружки. Посмотрел в потолок.
— Мне плевать, ваше превосходительство, кто молится. Хоть раввин, хоть шаман, хоть цыганка с картами. Лишь бы работало. Я вон подковку ношу в кармане.
— Помогает?
— Нет. — Громов допил кипяток. Поставил кружку. — Но одному мертвяку ей голову проломил.
Василий зашёл — с чайником, как всегда в это время. Увидел тетрадку на столе — открытую, записью вверх. Корнилов не убрал. Не случайно.
Василий прочитал. Одна строчка — «эффект аналогичен участку о. Василия» — Корнилов смотрел, как священник читает. Чайник в руке замер, пар шёл из носика. Василий стоял, молчал. Лицо менялось — не резко, не болезненно, а медленно, как у человека, которому сказали то, что он и так знал.
Молчал долго. Секунд десять. Потом поставил чайник на стол. Налил три кружки — Корнилову, Громову, себе. Руки не тряслись. Сел.
— Бог один, Лавр Георгиевич, — сказал тихо. — Люди разные. Бог — один.
Громов посмотрел на Василия. На Корнилова. Взял кружку. Ничего не сказал.
Корнилов записал в тетрадку — коротко, как рапорт:
Мусульманская молитва = аналогичный эффект. О. Василий не возражает. Вопрос: если работает не только православие — что это значит для Церкви? И второй: у немцев тоже была вера. Пасторы, церкви, пятьсот лет Реформации. Не помогло. Почему?
Перечитал. Вырвал страницу, написал второй экземпляр — короче, суше, рапортным языком. Сложил, убрал отдельно. Это — в Ольховку. Романовскому. Пусть знает: работает не только православие.
Закрыл тетрадку.
Ночь была тихая.
Атаки не было. Вчера — пятьдесят два. Сегодня — ни одного. Тишина после такой ночи — не облегчение. Когда бьют, есть что делать: стрелять, держать, считать патроны. Когда не бьют — лежишь и ждёшь, когда начнут.
Корнилов лежал на нарах. Блиндаж — тот же, свеча погашена, темнота полная, густая. Пахло землёй, сыростью, махоркой от шинели. Далеко, за тремя стенками, кашлял связист — тот же, каждую ночь. Корнилов уже по кашлю определял время: до полуночи — сухой, короткий, после — мокрый, надрывный. Сейчас — мокрый. Значит, за полночь.
Не спал. Если закроет глаза — кошмар. Каждую ночь, с того дня. Сегодня будет Дьяков. Девятнадцать. Пропал без звука — и Корнилов послал.
Не закрывал.
Лежал на спине, руки на груди — правая на кресте, левая на нагане. Привычка. Нары жёсткие, доски неструганые, шинель скомкалась под лопаткой, и Корнилов не поправлял — потому что каждое движение рождало звук, а каждый звук нужно было опознать. Своё — не своё. Доска скрипнула — от тела или нет. Чем меньше двигаешься, тем меньше нужно проверять.
Тишина. Капля из щели — одна в четыре секунды. Кашель связиста — далёкий, мокрый. Чьё-то дыхание за стенкой — Прохор, денщик, спит. Или не спит — лежит, как все, с открытыми глазами.
Минута. Другая. Капля, капля, капля, кашель. Тишина собиралась по углам блиндажа, густела. Корнилов лежал в ней. Слушал. Дышал медленно, ровно. Спина затекла, лопатка ныла. Не двигался.
Скрип. Тихий, деревянный — стойка осела. Или настил за стенкой. Или нет. Корнилов ждал — секунду, две, три. Не повторился. Капля. Кашель. Ничего.
Потом — другое. Не скрип. Как будто воздух сдвинулся, как будто давление за стенкой стало чуть иным, как в ходе сообщения, когда из-за поворота идёт кто-то, кого ещё не видно, но уже чувствуешь. Корнилов лежал. Слушал. Может, ветер в щели. Может, тяга. Может — нет.
И — шёпот.
Не сразу. Сначала — ничего, просто тишина, та же, и капля, и кашель. Потом — на самом дне, под всеми звуками, как будто из-под земли или из-за стенки, из того блиндажа, где никого нет, из пустого, из заколоченного после Семёнова: шёпот. Тихий, ровный, неразборчивый. Не слова — интонация. Ласковая. Как мать напевает перед сном, как — нет. Не мать. Другое. Но звала — так же.
Корнилов лежал. Не двинулся. Рука на кресте — сжал. Тёплый. Тёплый — и Корнилов держал, и слушал, и шёпот тёк из-за стенки, ровный, мягкий, и звал, и Корнилов не вставал, и не шёл, и не открывал дверь пустого блиндажа, потому что знал: там никого. И потому что знал: если откроет — может, будет кто-то.
Шёпот прекратился. Как обрезало — был и не стал.
Тишина. Капля. Кашель. Тело на нарах — своё, тяжёлое, неподвижное. Прохор за стенкой дышал ровно. Связист кашлял. Всё то же, что и до — как будто ничего не менялось, как будто ничего не звало. Корнилов лежал и не знал — было или не было. Рука на кресте. Тёплый.
Пока тёплый — лежи. Когда остынет — вставай.
Не остыл. В эту ночь — не остыл.