Глава 11. Икона
Ноябрь 1916 года. Юго-Западный фронт.
Ефимов зашевелился на третьи сутки.
Корнилов брился, когда пришёл Пашков. Холодная вода в жестяной чашке, бритва — трофейная, золингеновская, которую Прохор нашёл в немецком вещмешке ещё до прорыва и берёг, как берегут хорошую сталь, — скребла по скуле, мыло стягивало кожу. Прохор стоял сбоку, держал лампу. Серого света из щели в обшивке не хватало — не хватало с того дня, когда небо закрылось, и с тех пор каждое утро начиналось с лампы, с тусклого керосинового огня, который не столько освещал, сколько делал темноту оранжевой.
Пашков влетел, не постучав. Полог в сторону, холодный воздух из траншеи — сырой, с привкусом карболки и мокрой земли, — и Пашков в проёме, лицо белое, глаза как у лошади, на которую наступает обоз.
— Ваше превосходительство. Он... шевельнулся.
Корнилов опустил бритву. Мыло подсыхало на щеке.
— Кто дежурит?
— Мухин. Стоит. Штык наготове. Но он...
— Как шевельнулся?
Пашков сглотнул, и кадык прошёл по горлу — вверх, вниз, медленно, как поплавок.
— Рука, ваше превосходительство. Правая. Висела вдоль тела — так и лежала, когда его сняли, я видел, — а сейчас согнута. В локте. И пальцы — другие. Были разжаты, я помню. Сейчас — в кулак. — Пашков посмотрел на собственные руки, и Корнилов увидел, как пальцы дрогнули, как будто проверяли, что ещё слушаются. — Мухин говорит: ночью не двигался. Проверял каждый час — фонарём, в лицо. Не двигался. Утром — смотрит — рука.
Корнилов вытер мыло полотенцем — мокрым, колючим, с запахом дыма. Повесил полотенце на гвоздь. Натянул ремень, проверил наган в кобуре — привычка, каждое утро, как бритьё. Фуражку — козырёк вперёд, пальцы по тулье, поправить. Вышел.
Утро лежало на траншее серым светом — не рассветом, потому что рассветов не бывало с октября, а ровным свечением пасмурного неба, от которого тени не падали и грязь на стенках блестела одинаково мокро. Пахло землёй, дымом от чьей-то печки, мочой из-за поворота. Солдаты у бруствера курили — двое, молча, спинами к Корнилову. Третий чистил винтовку, разложив тряпку на мешке.
Ефимов лежал на настиле — рядом с Ковальчуком, тем, без лица, который лежал тут пятые сутки. Оба накрыты шинелями, оба облиты карболкой, и карболка уже не перебивала то, что шло из-под ткани, — сладковатое, густое, от которого махорка во рту становилась горькой. Мухин стоял над Ефимовым — штык примкнут, руки на цевье, пальцы побелели от нажима. Под глазами чёрное, нижняя губа прикушена. Стоял правильно — корпус чуть назад, дистанция полтора шага, ноги шире плеч. Громов учил, и учил хорошо.
Корнилов подошёл. Присел на корточки. Откинул шинель.
Пашков не соврал. Правая рука — та, что висела мёртво, когда Ефимова снимали с ремня, когда портяночную петлю срезали и тело мягко осело на нары, и руки болтались, как пустые рукава, — теперь была согнута в локте. Пальцы сжаты в кулак. Не судорога, не посмертное сведение — кулак ровный, собранный, с побелевшими костяшками, как у человека, который что-то сжал и не собирается отпускать. Лицо — землистое, спокойное, глаза закрытые. Рот чуть приоткрыт, и в щели между губами темнело. Портяночная борозда на шее — глубокая, лиловая, от уха к уху. Крест на груди, поверх нательной рубахи, оловянный, простой, из тех, что дают при крещении в сельской церкви.
Корнилов протянул руку и коснулся пальцем кулака Ефимова. Холодный. Твёрдый, как дерево. Пальцы не подались — держали что-то, чего внутри не было, или было, но невидимое. Мухин за спиной переступил, и штык звякнул о мешок.
Громов подошёл — не спрашивая, услышал сам или Пашков сказал — и встал рядом. Посмотрел. Папироса в зубах незажжённая, руки в карманах — глубоко, по запястья, и плечи чуть подняты.
— Жечь, — Громов сказал.
— Нечем.
Тишина. Из-за второго поворота доносился стук молотка — латали настил. Связист кашлял — далёкий, мокрый.
— Настил разобрали позавчера, — Громов сказал. — На тех двоих ушло всё. На этих — ни доски.
Корнилов накрыл Ефимова шинелью. Шинель легла на кулак и приподнялась бугром — ровным, неподвижным. Встал с корточек, колени хрустнули.
— Керосин, — Громов сказал. Тихо, одними губами, чтобы Мухин не слышал. — На той стороне. Третья линия. Ефимов сам докладывал.
Корнилов достал тетрадку и открыл на записи той ночи — когда Ефимов сидел на том ящике и докладывал, а Корнилов записывал, карандашом, медленно, потому что рука хотела остановиться. Склад: керосин, несколько бочек. Блиндажи — дерево, разбирать можно. Занимать нельзя. Возвращаться — за ресурсами — необходимо.
— Сальников, — сказал. — Пусть зайдёт.
Громов кивнул и ушёл. Корнилов слышал, как шаги удалялись по настилу — тяжёлые, ровные, хозяйские. Солдаты у бруствера подобрались, когда он прошёл мимо: один затушил папиросу, другой выпрямил спину.
Корнилов вернулся в блиндаж. Сел за стол, разложил карту. Карандашом — немецкие позиции, перерисованные с полевой трёхвёрстки: первая линия, вторая, ход сообщения, третья. Между второй и третьей — то, о чём Ефимов рассказывал неживым голосом, сидя на этом ящике, потирая руки о колени. Пирамидки. Символы. Дьяков.
Свеча горела ровно. Пламя не качалось — воздух в блиндаже стоял, как вода в колодце. Пахло землёй и воском. Корнилов курил, смотрел на карту и ждал Сальникова. Карта показывала линии, расстояния, условные знаки — всё то, что было правдой в октябре, когда за линиями сидели немцы с пулемётами. Условного знака для пирамидок из голов не придумали.
Сальников пришёл через полчаса. Корнилов слышал его шаги — осторожные, лёгкие, не громовские — и голос Прохора у входа: «Проходи, ждёт.»
Вошёл. Встал у двери. Козырнул.
Четвёртые сутки без сна обтянули скулы, вдавили глаза в тени — и двадцати одного ему никто бы не дал. Руки вдоль тела — пальцы чуть подрагивали, мелко, и Сальников прижимал их к бёдрам, думая, что незаметно. Заметно.
— Вольно. Садись.
Сальников сел на ящик. Тот самый. Посмотрел на него — быстро, мельком — и отвёл глаза.
— Дорогу помнишь?
Сальников кивнул, и кивок вышел медленным, тяжёлым, как будто голова весила больше, чем вчера.
— До какой линии?
— До третьей, ваше превосходительство. Дальше не ходили.
— Склад — где именно?
Сальников наклонился к карте и ткнул пальцем. Ноготь обломан, под краем — полоска тёмного, маслянистого, которое не отмывалось. У Ефимова было такое же.
— Блиндаж, третья линия, справа по ходу сообщения, за поворотом. Бочки у стенки, пять или шесть. Полные — я по одной стукнул, глухая.
Корнилов смотрел на палец, на карту, на линию хода сообщения между второй и третьей — того хода, где Дьяков шёл за ними и перестал идти.
— Как обойти пирамидки?
Сальников побледнел — губы стали того же цвета, что кожа, лицо ровное, восковое.
— Боковой ход, — Сальников сказал. Голос ровный, рабочий — держался. — Правее основного. Узкий, низкий, нужно пригибаться. Обшивка дубовая, крепкая. Выходит к третьей линии, к складу. Мимо второй — мимо... того — не идёт.
— Ты проверял?
— Мы по нему шли обратно, ваше превосходительство. Когда... после. — Сальников смотрел на карту, не на Корнилова. — Чисто. Жижа в стенках есть, но мелкая, тонкая. Лиц — нет.
Корнилов отметил на карте — карандашом, пунктиром: боковой ход, склад. Расстояние от своих позиций — верста, полторы. Днём, ротой — туда и обратно за три часа, если не задерживаться.
Громов заглянул в блиндаж. Посмотрел на карту, на пунктир.
— Может, сначала Сирко положит серию? Разнести там всё к чёртовой матери, потом идти.
— Керосин на третьей линии, — Корнилов сказал. — Пять бочек. Одно попадание — и жечь Ефимова нечем.
Громов посмотрел на карту. На пунктир, на крестик у третьей линии. Кивнул.
— Ногами, значит.
— Ногами.
Связист вызвал Ольховку. Романовский слушал — привычно, без пауз. Корнилов диктовал: артиллерия в готовности, резервную роту на позицию для прикрытия, обоз ближе. Романовский записывал. Потом — тише: «Потери по корпусу за неделю, Лавр Георгиевич. Семнадцать убитых, двадцать шесть раненых. Четверо — свои руки.» Пауза. «Сжигаете?» — «Сжигаем, Иван Павлович.»
— Днём выходим, — Корнилов сказал. — Ротой. Первую линию занимаем, от неё — группа к складу по боковому ходу. Ты поведёшь.
Сальников посмотрел на него. Не отвёл, не опустил — посмотрел прямо, и Корнилов увидел, как что-то в запавших глазах собралось, затвердело, встало на место.
— Есть, — сказал. Тихо.
— Приказ по роте: на символы не смотреть. Кто увидел — бить по лицу, как ты Ефимова. Отводить взгляд. Не читать.
— Есть.
Сальников встал. Козырнул. Вышел. Шаги по настилу — ровные, невесомые, как у человека, который привык ходить тихо.
Корнилов записал:
Контратака. Цель: керосин (бочки, 5-6 шт.), дерево. Маршрут: через 1-ю линию, боковой ход к складу (обходит 2-ю линию и пирамидки). Днём. Ротой. Сальников — проводник. Приказ: на символы не смотреть. При воздействии — удар по лицу. Не читать.
Закрыл тетрадку. За стенкой Прохор гремел чайником, и по блиндажу пополз запах распаренного дерева — мокрая жесть, горячая крышка, пар.
Тронул крест. Тёплый.
Вышли в полдень. Корнилов шёл первым — за ним Громов, Сальников, то, что осталось от второй роты. Сорок человек, винтовки на ремне, штыки примкнуты. Василия не брал: священник нужен на позициях, для ночи. Днём обойдутся.
Через проход в проволоке — три ряда колючей, ржавой, увешанной обрывками ткани — и вышли на ничейную. Открытое пространство ударило сразу: небо навалилось сверху, низкое, ровное до горизонта, и вокруг не было стенок, не было обшивки, не было потолка. Ветер задувал в лицо — слабый, мокрый, с привкусом гнили. Ни укрытия, ни мёртвого угла. Корнилов осмотрелся: ровное поле, воронки, грязь, и до немецкой проволоки — полверсты.
Грязь чавкала под сапогами, глубокая, жирная, и каждый шаг давался с усилием — нога тонула, грязь хватала подошву, приходилось выдирать. Воронки от снарядов — полные бурой водой с радужной плёнкой. В одной лежала каска, немецкая, донышком вверх, и в ней стояла вода, мутная, коричневая. Корнилов обошёл.
Считал шаги. Двести — проволока позади, своя позиция превратилась в тёмную полоску в грязи. Триста — воронки кончились, началась ровная земля, утоптанная, с колеями от повозок. Четыреста — запах изменился.
Поначалу — обычная ничейная вонь: мокрая земля, старый порох, гниль. Потом — поверх, как будто кто-то накинул тяжёлое одеяло, — смоляное, приторное, от которого горло сжималось и во рту появлялся привкус, металлический, тошнотный. Корнилов знал этот запах. Та сторона.
Солдаты за спиной шли молча. Кто-то кашлянул, кто-то сплюнул — негромко, себе под ноги. Сорок пар сапог по грязи — осторожно, как по чужому двору.
На пятой сотне шагов крест на груди стал прохладным. Не сразу — не так, как остывает зимой, когда металл забирает тепло тела. По-другому: был тёплый, привычный, незаметный, а стал ощутимым, отдельным от кожи. Корнилов прижал ладонь поверх гимнастёрки — прохладный, как монета, которую подержали в тени. Через десять шагов — холоднее. Через двадцать — холодный, ощутимо холодный. Корнилов опустил руку. Крест чувствовался сквозь ткань — отдельный, ледяной, чужой на тёплой коже.
Громов шёл рядом, в двух шагах. Посмотрел на Корнилова — на ладонь, которая только что лежала на груди. Ничего не сказал. Поправил ремень винтовки на плече и посмотрел вперёд, туда, где в грязи начинались столбы немецкой проволоки.
Немецкая проволока — тоже ржавая, тоже с обрывками. Но рваная. Смятая, вдавленная внутрь, к немецким позициям, как будто по ней прошло что-то широкое и тяжёлое, и не остановилось. Проход — шириной в телегу, с загнутыми краями. Корнилов присел на корточки, посмотрел на срезы: колючка выгнута внутрь, к немецким окопам. Проволоку ломали изнутри.
Выпрямился. Перешагнул через смятую спираль.
За проволокой — бруствер, низкий, осевший. За бруствером — траншея. Первая немецкая линия.
Корнилов встал на краю и посмотрел вниз. Траншея глубокая, добротная — земляные стены, обшитые дубовыми досками, стойки толстые, ровные. Настил сохранился — набран плотно, с немецкой аккуратностью. Пусто.
Спрыгнул. Сапоги ударили о настил — звук гулкий, деревянный. Сквозь подошвы — тепло. Отчётливое, ровное. Корнилов переступил — то же. Настил грел, как будто под досками проложили трубы.
Пошёл вдоль стенки. Обшивка — дубовая, потемневшая, доска к доске. Между досками — щели, узкие, в палец шириной. За щелями — земля. Так должно быть. Земля за досками, доски перед землёй, всё просто.
Земля была не та.
Корнилов остановился у первой щели и посмотрел. Между досками, в полоске шириной в палец, виднелось то, что должно было быть грунтом. Цвет — другой. Не бурый, не глинистый. Бледный, ровный, гладкий. Как будто за доской — не земля, а что-то, что когда-то было кожей.
Присел на корточки. Посмотрел ближе. Щель — узкая, тёмная. За ней — поверхность: гладкая, чуть влажная, с порами. И на этой поверхности — складка. Мелкая, ровная. Складка кожи. Или ткани.
Встал. Пошёл дальше, вдоль стенки. Следующая щель — то же. Бледное, гладкое, с порами. Дальше — то же. И дальше.
На пятой щели Корнилов увидел ухо.
Человеческое, прижатое к доске изнутри, вдавленное в землю — маленькое, восковое, с мочкой, в которой была серёжка или прокол, трудно разобрать. Ухо было частью стены. Не прижато к ней — вросло, вплавлено, как пуговица в грунт.
Пошёл дальше. Медленнее. Смотрел в каждую щель.
Пальцы — в одной, скрюченные, вдавленные в глину, ногти целые. Лоб — в другой, гладкий, с залысиной, с морщиной над бровью. Пуговица мундира, вросшая в землю, — латунная, с орлом, тусклая. Подбородок, скула, край воротника. Обшивка прогнулась в этом месте — чуть, на полпальца, — тело за доской давило наружу.
Три дня назад Ефимов докладывал: жижа в стенках, лица в жиже. Жижи больше не было.
Сальников стоял в трёх шагах позади. Не подходил ближе. Лицо — белое, плоское, неподвижное.
— Этого не было, — сказал. Тихо. — Жижа была. Тёмная, на стенках. А это...
Не договорил.
Корнилов посмотрел в следующую щель. Глаз. Открытый, влажный, с мутной радужкой. Смотрел прямо на Корнилова.
Корнилов не отступил. Стоял и смотрел. Глаз — человеческий, в земле, за доской, в стене траншеи — смотрел на него, и зрачок был живой, тёмный, с отражением тусклого неба. Не мёртвый. Не стеклянный. Живой.
Корнилов сделал шаг вправо. Глаз двинулся — медленно, тяжело, как будто глазное яблоко поворачивалось в грунте, а не в глазнице. Проследил. Остановился на Корнилове. Смотрел.
За спиной — сдавленный звук. Кто-то из солдат увидел тоже. Корнилов обернулся: рядовой стоял у противоположной стены, отшатнувшись, винтовку прижал к груди, рот открыт, но молчал. Смотрел в щель между досками — туда, где на него смотрело что-то, что три дня назад было немецким солдатом.
— Не стрелять, — Корнилов сказал. Тихо, ровно. — Не трогать. Не задерживаться.
Солдаты прижались к середине траншеи — подальше от стен. Шли по настилу осторожно, плечи втянуты, руки с оружием. Между досками обшивки — с обеих сторон — щели, и в щелях: кожа, ткань, латунь, пальцы, и кое-где — глаза. Не все открытые. Не все живые. Но те, что были открыты, — следили. Следили — поворачивались вслед проходящим, медленно, тяжело.
Корнилов присел, посмотрел на настил. Между досками, в щелях, — то же. Не земля. Спрессованная плоть, ткань мундира, каблук сапога, вросший в доску снизу. Тепло шло оттуда — ровное, мерное, с интервалом в пять-шесть секунд. Не пульс. Но похоже.
Записал: 1-я линия. Тела не исчезли — впитались в стены и грунт. Земля за обшивкой = тела. Настил = тела снизу. Глаза открыты у некоторых — живые, следят. Жижа из доклада Ефимова = промежуточная стадия? Стены тёплые, пол тёплый.
Отметил на карте: крестик у первой линии, пунктир к боковому ходу.
— Сальников. Веди.
Боковой ход начинался за третьим блиндажом — узкий, низкий, с дубовой обшивкой, в которой каждая доска была пригнана к соседней без зазора. Пришлось пригнуться: потолок давил, плечи задевали стенки. Здесь — земля. Обычная, мёрзлая, ноябрьская. Ни кожи за досками, ни глаз в щелях. Крест на груди оставался холодным, но ледяным не стал. Сальников шёл впереди, фонарь в руке — тусклый, керосиновый, язычок пламени прыгал от шагов. Тени ходили по стенам, длинные, короткие, длинные. Никто не говорил. Двенадцать человек шли за фонарём — каждый смотрел в щели между досками и каждый проверял: земля? Земля.
Склад — блиндаж за поворотом, третья линия. Дверь деревянная, просевшая на петлях. Громов толкнул — скрипнула. Внутри — бочки. Пять штук, в ряд, у дальней стенки. Корнилов подошёл, стукнул кулаком по жести. Глухой гул — полная. Вторая — так же. Запах керосина — резкий, знакомый, и Корнилов вдохнул глубже, чем нужно.
Рядом с бочками — штабель досок, сухих, крепких, уложенных аккуратно. Топоры на стене, два, на крючках.
— Забираем, — Корнилов сказал. — Бочки катить по ходу, доски на плечах. До первой линии, оттуда — через ничейную.
— Сколько ходок? — Громов спросил.
— Три, может четыре. — Корнилов достал часы. Щёлкнул крышку.
Стрелки стояли. Обе — на трёх семнадцати. Корнилов постучал ногтем по стеклу. Не двинулись.
Достал вторые — карманные, отцовские, с потёртым серебром на крышке. Открыл. Три семнадцать.
— Который час? — спросил Громова. Спокойно, ровно, как спрашивают направление или номер подразделения.
Громов посмотрел на свои. Долго — секунду, две, — и Корнилов по этой паузе понял ответ раньше, чем Громов открыл рот.
— Три семнадцать. У меня тоже.
Корнилов обернулся к солдатам.
— Часы — у кого ходят?
Тишина. Потом — шевеление: руки к карманам, к запястьям, щёлканье крышек. Голоса — тихие, один за другим: «Стоят.» «Мои тоже.» «Три семнадцать.» «Три семнадцать, ваше превосходительство.» Тише, тише — последний почти шёпотом.
Корнилов закрыл крышку. Убрал часы в карман.
— Работаем по свету, — сказал. — Когда потемнеет — уходим.
Записал:
Немецкие позиции. 1-я линия: тела впитались в стены и грунт. Земля = тела. Настил = тела снизу. Глаза — живые, следят. Тепло из-под настила — мерное, интервал 5-6 сек. Крест холодный с ~500-го шага от своих. Часы остановились — все, 3:17. Склад цел: керосин (5 бочек), дерево, топоры. Забираем.
Работали. Три ходки — бочки по боковому ходу к первой линии, оттуда волоком через ничейную, и солдаты, которые на первой ходке матерились и спотыкались, ко второй замолчали, а на третьей шли молча, ровно, быстро. Доски несли на плечах, по двое. Через первую линию — мимо стен, мимо щелей, мимо глаз, которые поворачивались вслед. Солдаты не смотрели. Корнилов смотрел.
К третьей ходке серое потемнело — на полтона, на оттенок. Сколько прошло времени — Корнилов не знал. Часы стояли, солнца не было, и единственным ориентиром оставался свет, а свет менялся так медленно, что границу между «ещё день» и «уже вечер» невозможно было провести. Он стоял у первой немецкой линии и смотрел на небо, и небо было тем же — низкое, ровное, — но темнее.
Громов вылез из траншеи, отряхнул колени. Посмотрел вверх — туда же, куда Корнилов.
— Темнеет?
— Темнеет.
Громов посмотрел на Корнилова. Корнилов посмотрел на траншею — на первую линию, в которой оставалось восемь человек, последняя партия, которая грузила доски.
— Последняя ходка, — Корнилов сказал. — Забирают доски и выходят.
Громов кивнул и спрыгнул обратно.
Корнилов стоял на бруствере и ждал. Ничейная лежала перед ним — мокрая, пустая, с колеями от бочек. Своя позиция — тёмная полоска в грязи, далеко.
Снизу, из траншеи — голос Громова: «Быстрее, быстрее, доски на плечи, пошли.» Стук. Топот. Солдаты работали.
И — другое.
Корнилов услышал не сразу. Сначала — стук досок, голоса, скрип обшивки. Обычные звуки. Потом, под ними, как тот запах — поверх обычного, — звук. Низкий, ровный, на пределе слышимости. Не гул — тише гула, глубже. Как будто земля под немецкой траншеей загудела на одной ноте, басовой, утробной, которую слышишь не ушами, а рёбрами.
Корнилов замер. Прислушался. Стук, голоса, скрип — и под ними, как дно под водой, — это. Ровное, мерное, без пауз.
Положил ладонь на бруствер. Земля под ладонью подрагивала — не мелкой дрожью, а толчками, тяжёлыми, размеренными. Как шаги. Далёкие, но отчётливые. Что-то двигалось. Шло. Там, за немецкими позициями, далеко.
Корнилов повернулся — спиной к ничейной, лицом вглубь немецких позиций. За второй линией, за ходами сообщения, за пирамидками, о которых не думал, — стоял лес, вернее то, что от него осталось: чёрные стволы без веток, обломанные, мёртвые. И в этом мёртвом лесу что-то двигалось. Деревья падали — не от ветра, ветра не было. Стволы ломались один за другим, далёкие, беззвучные на таком расстоянии, как спички, и Корнилов видел в бинокль: полоса поваленных деревьев шла слева направо, ровная, широкая, как будто кто-то провёл линейкой по лесу.
За деревьями — силуэт. Корнилов навёл бинокль и — опустил. Рука сама. Глаза заболели, резко, как от вспышки, но вспышки не было. Боль пошла от глаз вглубь, в затылок, тупая, давящая, и в висках застучало. Он видел силуэт секунду, может две — тёмный, высокий, неправильный, не вмещающийся в линзы бинокля. Не потому что далеко. Потому что — большой.
Крест на груди обжёг холодом. Не остыл — обжёг, как раскалённый наоборот, и Корнилов прижал ладонь к груди и почувствовал: ледяной, через гимнастёрку, через нательную рубаху, ледяной так, что кожа под ним горела.
Его согнуло. Желудок вывернулся — резко, без предупреждения. Корнилов упёрся рукой в бруствер, согнулся пополам. Рвало. Горькое во рту, слёзы из глаз, ноги подгибались. Выпрямиться не мог — стоял, упираясь, пока не отпустило. Вытер рот рукавом. Руки тряслись.
Земля вздрогнула. Ощутимо, всем телом — как от далёкого взрыва, но взрыва не было. Ещё раз. Ещё. Шаги. Оно шло.
Корнилов обернулся. Солдаты на бруствере, Сальников рядом — белый, рот открыт, смотрел туда, за лес.
— Не смотреть! — Корнилов крикнул. Голос хриплый, сорванный после рвоты. — Всем! Не смотреть за лес! Отвернуться!
Солдаты отвернулись. Не все сразу — один дёрнулся, присел за бруствер, второй зажмурился, третий закрыл лицо ладонями. Сальников стоял, не двигаясь, — Корнилов схватил его за плечо, развернул лицом к ничейной. Сальников моргнул, как от удара. Посмотрел на Корнилова — на рвоту на шинели, на мокрые глаза, на руки, которые тряслись, — и побледнел ещё, если можно было.
Громов высунулся из траншеи. Лицо другое: челюсть сжата, глаза быстрые.
— Чувствуете?
— Да, — Корнилов сказал. — Кто у тебя самый быстрый?
Телефон к батарее молчал — провод оборвался на ничейной утром, починить не смогли.
— Пряхин.
— Пряхина — к Сирко. Бегом. Сирко — всё что есть, за немецкие позиции, по лесу. Сравнять с землёй. Немедленно.
Громов не спросил зачем. Посмотрел на лицо Корнилова — и не спросил.
— Пряхин! — крикнул в траншею. — Сюда! Бегом!
Пряхин вылез — молодой, жилистый, ноги длинные. Корнилов говорил быстро, коротко: к Сирко, артиллерия, за немецкие позиции, по лесу и дальше, всё сровнять, весь боезапас. Пряхин кивнул, козырнул и побежал — через ничейную, к своей проволоке, грязь летела из-под сапог.
— Солдатам — не смотреть за лес, — Корнилов сказал Громову. — Передай вниз. Не смотреть.
Громов кивнул и ушёл в траншею.
И тогда — крик. Снизу, из траншеи. Короткий, захлёбывающийся, как у человека, которому зажали рот. Земля вздрогнула ещё раз — тяжело, всем бруствером, — и Корнилов понял: тела проснулись. От шагов. От того, что шло.
Прыгнул в траншею.
Обшивка изменилась. Утром доски стояли ровно, прогибались чуть — на полпальца. Сейчас — на три, на четыре. Дуги, выпуклости, вмятины наружу. При каждом толчке — каждом далёком шаге — доски трещали, и тела за ними вздрагивали, и руки в щелях шевелились, как пальцы спящего, которого будят.
Настил под ногами — горячий. Сквозь подошвы — как от раскалённой плиты. Доски прогибались вверх — мягко, упруго, как будто под ними ворочалось что-то большое.
Солдат — тот, который кричал, — стоял у стены. Не стоял — был прижат. Спиной к обшивке, руки раскинуты, лицо запрокинуто. Из щелей между досками — руки. Четыре, пять — бледные, распухшие, с чёрными ногтями, в обрывках рукавов немецкого мундира. Одна держала солдата за шиворот. Другая — за ремень. Третья обхватила запястье, и пальцы сжимались медленно, по одному, мизинец, безымянный, средний. Солдат дёргался, но руки из стены тянули его к обшивке — к щели, которая ширилась, доска трещала, и за ней, в земле, в спрессованной плоти, что-то шевелилось, давило, продавливалось наружу.
Громов — рядом, штык. Рубанул по ближайшей руке — лезвие вошло в запястье, и рука не отпустила. Дёрнулась, пальцы сжались крепче. Из обрубка не потекла кровь — потекло тёмное, густое, от которого сталь зашипела.
Второй солдат схватил прижатого, потянул. Рвали — от стены, от рук, от пальцев, которые не разжимались. Ткань шинели треснула. Солдат отлетел на настил, хрипя. Из щели за ним тянулась рука — та, за шиворот, — держала лоскут шинели. Громов рубанул. Лоскут остался в мёртвых пальцах. Пальцы втянулись обратно за доску — медленно, как щупальца.
Солдат лежал на настиле, хрипел. Спина ободрана, шинель в клочьях, на шее — следы пальцев, красные, глубокие.
И — настил.
Доска под ногой Корнилова выгнулась вверх. Не сломалась — выгнулась, как будто снизу кто-то подставил плечо. Рядом — вторая, третья. По всему настилу, на двадцать шагов в обе стороны, доски вспучивались, расходились, и в щелях — пальцы. Десятки. Лезли из-под досок, скребли по дереву, хватали воздух. Из-под настила шёл жар и запах — тот самый, смоляной, удесятерённый.
— Уходим! — Корнилов крикнул. — Все — наверх! Сейчас!
Солдаты полезли на бруствер. Кто цеплялся за мешки, кто подсаживал. Раненого — того, со спиной, — подняли двое, за руки, за ремень. Корнилов стоял и считал — сколько вылезло, сколько осталось. Громов был последним из тех, кого Корнилов видел, — выбрался на бруствер, тяжело, подтянулся на руках, колено на мешке.
Двое не вылезли. Корнилов смотрел вниз — в траншею, где настил разошёлся и из-под него тянулись руки, десятки рук, бледных, распухших, хватающих воздух. Двоих не было — не на настиле, не у стены, не на бруствере. Были — и не стало. Один — Рябов, тульский, который час назад нёс доски на плечах и спрашивал, хватит ли керосина на всех мёртвых. Второго Корнилов не вспомнил сразу — и от этого стало хуже.
— Пошли! — Корнилов развернулся. — Через ничейную, бегом. Сейчас.
Бежали. Грязь хватала за сапоги, хлюпала, чавкала. Позади, со стороны своих, — канонада. Глухая, далёкая, частая: Сирко открыл огонь. Через секунды — разрывы за немецкими позициями, за мёртвым лесом: тяжёлые удары, один за другим, и земля вздрагивала от них. Или от шагов — Корнилов не мог различить.
Бежал и считал: были сорок, на погрузке — восемь, выбрались — шесть, раненый — один. Двое — в траншее. Один — тот, от стены, живой, на ногах, бежит, спина ободрана. Одного несут — задело при отходе, нога.
Впереди — своя проволока, свой проход, свой окоп. Василий у бруствера — услышал, вышел. Голос — молитва, тихая, ровная. Воздух на своей стороне — плотнее, теплее.
Корнилов перевалился через бруствер, упал в свой окоп. Свой настил, свои стены, свой запах — земля, сырость, махорка.
Считал. Пересчитывал. Громов стоял рядом — мокрый, грязный, папироса потеряна.
— Четверо, — Громов сказал. — Двое в траншее. Ещё двое... — посмотрел на ничейную, на полосу грязи, по которой они только что бежали.
Корнилов посмотрел тоже. На ничейной — никого. Те, кто бежал, — добежали. Те, кто не добежал, — Корнилов не видел, когда их не стало. Бежали рядом — и перестали. Грязь, воронки, тишина.
Четверо.
Крест на груди — по-прежнему холодный. Потом — по шагу, по два, как в обратном порядке — теплел. На десятом шаге от бруствера — тёплый.
Корнилов сел на ящик у стенки. Ноги не держали. Привалился спиной к обшивке — своей, родной, земляной, без кожи за досками. Сидел, дышал. Голова гудела, в затылке давило, во рту — горькое, кислое, и пить хотелось так, что скулы сводило. Прохор появился — откуда-то, как всегда, — с кружкой. Вода. Корнилов выпил, медленно, мелкими глотками. Руки ещё тряслись, кружка стучала о зубы.
Сидел. Минуту, две. Далёкие разрывы за немецкими позициями — Сирко работал, не переставая. Земля подрагивала. От снарядов? От шагов? Корнилов не знал. Не хотел знать.
Достал тетрадку. Карандаш скользил в грязных пальцах.
Немецкие позиции занять нельзя. К вечеру: за позициями, за лесом — силуэт. Большой. Смотреть больно. Крест — ледяной. Деревья ломает как спички. От шагов — тела в стенах ожили, обшивку ломают, из-под настила — руки. Артиллерия Сирко — по лесу, результат неизвестен. Двое затянуты под настил. Двое пропали на ничейной при отходе (обст. неизв.). Потери — 4. Керосин и дерево доставлены. Позиции немцев —
Карандаш остановился. Рука хотела написать «прокляты». Корнилов выдохнул. Закрыл глаза. Открыл. Написал:
— заражены. За ними — что-то ещё.
Связист дотянул запасной провод — через ход сообщения, от Ольховки. Корнилов продиктовал: позиции противника непригодны, контратака выполнена, керосин и дерево добыты, потери четыре человека, тела не обнаружены. Романовский на том конце молчал — долго, секунд пять. Потом: «Записал, Лавр Георгиевич.»
Закрыл тетрадку. Боль в затылке не прошла — тупая, ровная, как после контузии. Глаза слезились. Он видел силуэт секунду, может две. Ефимов смотрел на символы дольше — и удавился.
Нашёл Прохора. Тот стоял у блиндажа, с чайником, как всегда.
— Прохор. Сегодня ночью и завтра — при мне. Безотлучно. Если замечу что-то... — не подобрал слова. — Если буду вести себя не так — бей по лицу. Как Сальников бил Ефимова. Не ждать, не спрашивать. Бить.
Прохор посмотрел на него. Долго, молча. Поставил чайник на ступеньку блиндажа.
— Есть, ваше превосходительство.
Не спросил зачем. Двадцать лет при Корнилове — не спрашивал.
Ефимова сожгли на рассвете.
Керосин облил шинель, шинель почернела, пропиталась. Громов поднёс спичку — пламя взялось сразу, жадное, жёлтое. Корнилов стоял и смотрел, как горит. Тело под шинелью не двигалось — кулак, тот, правый, который сжался на третьи сутки, оставался сжатым. Горел, не разжимаясь.
Ковальчука жгли рядом — от того же костра, на тех же досках, немецких, сухих, крепких, которые вчера принесли с той стороны. Дым шёл вверх, тяжёлый, чёрный, с запахом, от которого солдаты отворачивались и дышали в рукав. Василий читал отходную — голос негромкий, ровный, рабочий. Не в первый раз. Наташа стояла у перевязочного, руки скрещены на груди, смотрела на огонь. Зотов бинтовал спину того, которого оторвали от стены, — ожоги глубокие, мокнущие, и Зотов менял бинты каждые два часа, и каждый раз бинты были бурые.
Горели долго. Корнилов не уходил — стоял, пока не прогорело до углей, пока угли не стали серыми и не перестали дышать жаром. Потом — лопатой, землёй, утрамбовать. Не могила — зола. Так положено, после Семёнова. Кто удавился — тот не лежит в земле. Тот горит.
Корнилов стоял над пепелищем. Утоптал землю, ровно, плотно. Постоял. Ветра не было, дым от костра поднимался прямо вверх и растворялся. Тихо. Только далёкий кашель связиста и капель из водосточной трубы, которую никто не чинил.
Василий подошёл. Лицо бледное, глаза воспалённые — тоже не спал, читал молитвы над ранеными, над дежурными, над всеми, кто лежал с открытыми глазами и ждал утра.
— Лавр Георгиевич.
Корнилов повернулся.
— Обоз пришёл.
Не обоз — подвода. Одна, с конвоем: двое верховых, фельдфебель с бумагой, и на подводе — ящик. Деревянный, длинный, обитый рогожей, перевязанный верёвкой крест-накрест. Лошадь, маленькая, мохнатая, стояла у входа в ход сообщения и дышала паром, пар шёл из ноздрей ровными облачками. Лошадь переступала копытами, земля под копытами была обычной — мёрзлой, ноябрьской. Не тёплой.
Фельдфебель козырнул. Протянул бумагу — казённую, с печатью, с номером. Корнилов прочитал: «Полковая икона Пресвятой Богородицы, Смоленская. Передаётся в распоряжение командира 25-го армейского корпуса по приказу Святейшего Синода №...»
Номер. Печать. Подпись — неразборчивая, чернильная. Бумага плотная, канцелярская, с запахом типографской краски. Корнилов сложил, убрал в карман.
— Откуда?
— Из Могилёва, ваше превосходительство. Обозом до станции, от станции — нами.
— Давно в пути?
Фельдфебель посмотрел на конвойных. Те переглянулись.
— Трое суток, ваше превосходительство. Может, четверо. Мы... — замялся. — Дорога непростая. Ночью стояли. Не ехали ночью.
Корнилов посмотрел на фельдфебеля — лицо обычное, усталое, обветренное. На конвойных — такие же. Все трое крестились мелко, часто, почти незаметно — привычка, которая появилась у фронтовых после прорыва.
— Ящик снимайте. Осторожно.
Сняли. Вчетвером — фельдфебель, двое конвойных, Громов — взялись за углы и понесли по ходу сообщения, ящик покачивался между ними, тяжёлый, рогожа шуршала. Корнилов шёл за ними. Василий — за Корниловым.
В блиндаже — том, корниловском, со столом и свечой — поставили ящик на пол. Громов достал нож, срезал верёвки. Рогожу — в сторону. Ящик — гвозди, старые, ржавые, сидят плотно. Громов ковырял ножом, Прохор подсунул штык, подцепили крышку. Гвозди пошли со скрипом, с сопротивлением, как будто не хотели.
Крышка. Под ней — солома, сухая, чистая, пахнущая полем. Нормальным полем, летним, с васильками и пылью. Запах поднялся из ящика в блиндаж, и Корнилов стоял над ним и дышал — глубоко, медленно, не торопясь. Солнце. Он вспомнил солнце. Жёлтое, горячее, настоящее — каким оно было летом, до войны, до всего. Почти забыл. Серое стёрло, выело, заместило — а запах вернул, на секунду, на две, и Корнилов стоял над ящиком с соломой и держал это в себе, как воду в ладонях. За спиной — тишина: Прохор, Василий, Громов. Все замерли. Все дышали.
Под соломой — доска, обёрнутая холстиной. Корнилов взялся обеими руками — снизу, под края, — и поднял.
Тяжёлая. Не как дерево тяжёлая — иначе. Как будто доска весила больше, чем доске положено, как будто в ней было что-то, кроме дерева и краски.
Поставил на стол, прислонил к стенке. Развернул холстину.
Икона — старая, потемневшая от времени и ладана, с трещиной через лик, косой, от левого угла к правому. Богородица смотрела из-под трещины — тёмными глазами, спокойными, без выражения. Краска местами облупилась, золото фона стёрлось до дерева, и дерево было гладкое, отполированное тысячами прикосновений — губы, лбы, пальцы, двести лет подряд.
Корнилов стоял перед иконой. Ладони, которые только что держали доску, горели — не больно, не обжигающе, а ровно, глубоко, как будто тепло впиталось в кожу и осталось. Тепло шло от иконы — из дерева, из краски, из трещины. Не то тепло, которое крест давал по каплям. Другое: сразу, всё, густое, как воздух в натопленной избе.
Крест на груди — горячий. Впервые за сутки — горячий.
Василий встал рядом. Перекрестился — медленно, широко, от лба до живота. Посмотрел на икону, на трещину, на глаза Богородицы.
— Двести лет, — сказал. Тихо. — Смоленская. Я такие видел в Лавре — перед ними стоишь и забываешь, зачем пришёл.
Громов стоял в дверях. Смотрел — не на икону, на Корнилова. На его руки, которые ещё лежали на краях доски. На лицо.
— Куда её? — спросил.
Корнилов посмотрел на Громова, на Василия, на икону. Трещина шла через лик — от угла к углу. Глаза Богородицы смотрели из-под неё, спокойные, тёмные.
— На бруствер, — сказал. — Сегодня ночью.
Связист вызвал Ольховку. Романовский: «Икону — в штаб. Здесь безопаснее.» Корнилов: «На бруствер. Здесь передовая, здесь нужнее.» Пауза. «Есть, Лавр Георгиевич.»
Поставили икону, когда серое начало темнеть. Громов вбил два кола в бруствер, между мешками, прикрутил проволокой поперечину. Корнилов поставил сам: взял обеими руками, поднял, прислонил к поперечине. Доска стояла ровно, трещиной к небу. Богородица смотрела на ничейную, на ту сторону, откуда каждую ночь шли мёртвые.
Василий встал рядом с иконой. Крест в руке — тот, оловянный, потёртый. Начал читать. Голос негромкий, рабочий, — тот голос, который Корнилов слышал каждую ночь, от которого воздух густел и твари замедлялись. Сейчас — не для боя. Для начала.
Солдаты подтягивались. Кто с бруствера, кто из блиндажей, кто из-за поворота — молча, по одному, без приказа. Стояли, смотрели на икону. Лица бледные, глаза красные, руки с оружием. Кто-то крестился. Кто-то просто стоял. Один — молодой, безусый, месяц на фронте, — опустился на колени, прямо в грязь, и стоял так, губы двигались. Никто не сказал ему встать.
Корнилов стоял в стороне, у стойки, и смотрел не на икону — на людей. Считал. Привычка. Тридцать шесть — те, кто остался. Четверых не хватало: двое ушли в немецкий настил, двое — на ничейной. Имена знал. Записал утром.
Темнело. Серое наливалось чернотой — сверху, от краёв, к середине, как чернила в воде. Ветер стих. Тишина — та, ночная. Корнилов проверил наган, тронул крест. Холодный.
Первые пришли через два часа.
Корнилов услышал раньше, чем увидел: шорох по грязи, далёкий, мерный. Потом — движение в темноте, за проволокой. Фигуры. Десять, двадцать — считать перестал, когда счёт перевалил за тридцать. Шли оттуда, с немецкой стороны, из тех позиций, которые утром ели людей.
Василий читал. Солдаты стояли на бруствере, стволы через мешки. Привычная картина — как каждую ночь, как всегда.
Фигуры подошли к проволоке. К своей, немецкой — той, рваной, смятой. Прошли через неё.
Вышли на ничейную. Шли.
И — остановились.
Не все сразу. Первые — те, что шли впереди, — замедлились на четвёртой сотне шагов от иконы. Корнилов видел в бинокль: походка менялась. Шаг тяжелел, как будто грязь стала гуще, как будто ноги увязали глубже. Второй ряд — тоже. Третий — тоже. К третьей сотне шагов передние мертвяки встали.
Стояли. Покачивались. Не падали, не шли — стояли, как столбы в грязи, и головы поворачивались медленно, из стороны в сторону, как будто искали обход.
На флангах — другое. Там, где икона была далеко, за семьдесят шагов от бруствера, — мертвяки шли как обычно. По левому — десяток, прорвались к проволоке. Второй взвод встретил огнём — далёкая, отрывистая пальба, крики, голос взводного: «Огонь! Левее! Левее!» По правому — трое, перевалили через мешки. Снимали штыками. Привычно, как каждую ночь.
Но центр стоял.
Перед иконой, перед Василием, который читал без перерыва, перед тридцатью стволами на бруствере — центр стоял. Мертвяки на ничейной не двигались. Стояли, покачивались, поворачивали головы. Пять минут. Десять. Двадцать. Потом — медленно, тяжело, как будто кто-то потянул их за верёвки, — повернулись и пошли обратно. В темноту. За проволоку. На ту сторону.
Корнилов опустил бинокль. Посмотрел на Василия — тот стоял рядом с иконой, крест в вытянутой руке, губы двигались, голос сел, но шёл. Рядом с ним — тепло. Тёплый воздух, тёплая земля под ногами, тёплый бруствер.
Семьдесят шагов.
Корнилов прошёл вдоль позиции и считал. От иконы — шаг, другой, третий, ладонь на стенке: тепло. Десять — тепло. Двадцать — тепло. Сорок — тепло, но слабее. Пятьдесят — на грани. Шестьдесят — прохладно. Семьдесят — холод, тот самый, подвальный. Вернулся: на пятидесятом шаге от иконы — тепло обратно.
Записал: Икона. Радиус тепла — 70 шагов (~50 саженей). Мертвяки остановились на ~300 шагов от иконы, развернулись. Фланги (>70 шагов от иконы) — атака обычная, отбита. Центр — полная блокировка. Впервые.
Бой на флангах кончился — когда, Корнилов не знал. Часы стояли. По ощущениям — через час, может два. Наташа и Зотов перевязывали — трое раненых, лёгкие: рваная на плече, ушиб рёбер, содранная кожа на руке. Наташа работала молча, руки шли ровно, и когда закончила последнего, выпрямилась, вытерла руки о передник и посмотрела на икону — далеко, за тремя поворотами, не видно, но направление знала.
— Я лягу тут, — сказала. — Рядом. Если можно.
Корнилов кивнул.
Легли. Не все — дежурные остались на бруствере, Громов проверял посты, Василий сидел у иконы, закрыв глаза, губы шевелились без звука. Но те, кто мог, — легли. В радиусе семидесяти шагов от иконы, на нарах, на настиле, на шинелях поверх грязи. Легли — и заснули.
Корнилов лёг на нары в блиндаже, в тридцати шагах от иконы. Стянул сапоги — мокрые, тяжёлые, и ноги гудели, и колени ныли. Шинелью накрылся. Наган на нарах, у правой руки. Достал часы — щёлкнул крышку. Стрелки шли. Тикали, ровно, живо. Три семнадцать осталось там, за ничейной. Здесь — время было.
Крест на груди — горячий. По-настоящему горячий, не тёплый, не прохладный, а горячий, как в октябре, до прорыва, когда крест был просто крестом.
Закрыл глаза. Ждал — привычно, с напряжением в скулах — кошмара. Окопа с мёртвыми. Василия с крестом в глазнице. Наташи с зашитым ртом. Белого кабинета, человека у окна, паркета под мокрыми сапогами.
Не пришло.
Тишина. Не та — фронтовая, с каплей и кашлем и шёпотом из-за стенки. Другая: ровная, глубокая, без дна. Тишина, в которой не было голосов, не было фигур на ничейной, не было мокрого лица в проволоке. Тишина, в которой можно было дышать и не слушать.
Корнилов лежал и не спал — минуту, две, пять. Потом — заснул. Не заметил как. Без перехода, без того момента, на котором обычно начинался кошмар, — просто лежал с открытыми глазами, а потом глаза были закрыты, и ничего не снилось. Ничего.
Четыре часа.
Проснулся от того, что Прохор гремел чайником за стенкой. Лежал и не мог понять, что не так. Потом понял: не кричал. Не дёргался. Лицо сухое — не мокрое от пота. Руки — разжаты, лежат вдоль тела, а не сжимают крест и наган.
Четыре часа без кошмара. Впервые с октября.
Сел на нарах. Сапоги. Ремень. Фуражка. Вышел.
Утро — обычное. Солдаты у бруствера стояли иначе: спины ровнее, движения спокойнее. Кто-то разговаривал — негромко, обычным голосом, не шёпотом. Кто-то ел — сухарь, медленно, сосредоточенно.
Наташа стояла у перевязочного. Бинты на верёвке, передник чистый — ночью не понадобился. Руки скрещены на груди. Смотрела на Корнилова. Глаза мокрые.
— Четыре часа, — сказала. Голос ровный, но чуть выше обычного. — Четыре часа, ваше превосходительство. Мне ничего не снилось. — Отвернулась. Быстро, как будто не хотела, чтобы видели. — Мне ничего не снилось.
Громов стоял у бруствера. Папироса в зубах — новая, незажжённая. Смотрел на ничейную, на ту сторону. Увидел Корнилова, повернулся.
— Четыре часа. Четыре. Как человек. — Помолчал. Пожевал папиросу. — Я забыл, как это — проснуться и не проверять, все ли пальцы на месте.
Солдат за его спиной — молодой, безусый:
— А что, бывало?
Громов посмотрел на него. Долго, секунды три.
— Нет. Но каждое утро проверяю. Для порядка.
Корнилов достал тетрадку. Карандаш, страница, и карандаш не скользил — руки сухие, ровные.
Икона Смоленской Богородицы (полковая, ~200 лет). Радиус воздействия: 70 шагов (~50 саженей). В радиусе: мертвяки не проходят, кошмаров нет, сон нормальный (4 часа — первый раз с прорыва). Крест — горячий. Вне радиуса — без изменений. Фланги атакованы обычным порядком, отбиты. Центр — блокировка полная. Потери за ночь: 0.
Закрыл тетрадку. Посмотрел на икону — стояла на бруствере, между мешками, трещина через лик, глаза Богородицы — на ту сторону. Василий спал под ней, привалившись спиной к мешку, рот приоткрыт, крест в кулаке. Лицо — спокойное. Впервые за месяц — спокойное.
Тронул крест. Горячий.